Бахыт КЕНЖЕЕВ
* * *
Пока я жив, твержу, пока я жив,
мне все равно – фонарь, луна, свеча ли,
когда прозрачный, призрачный прилив
двояковыпуклой печали,
озвученный цикадой – нет, сверчком -
поёт, что беден и свободен
день, выращенный на песке морском,
и, словно та смоковница, бесплоден.
Блажен дождавшийся прозрения к утру,
и увидавший, как неторопливо
подходят к берегу – гостями на пиру –
холмы и рыжие обрывы,
пусть затянулся пир, пусть мир ему немил,
и форум пуст, где кружится ворона,
где возбужденных граждан заменил
слепой охранник, друг Харона.
И жизнь моя – оптический обман –
сквозь дымку раннего пространства
уже теряется, как римский ветеран
в лавандовых полях Прованса.
* * *
Вечером первого января запрещенный табачный дым
вьется под небелёным, под потолком моего жилища.
Холодно, и засыпать пора. На бумаге я был одним,
а по жизни, кто спорит, глупее, зато и проще, и чище.
Пыльные стекла оконные подрагивают под новогодним ветром,
колокольные языки качаются, и оставшиеся в живых
мирно посапывают во сне – опаленном, не слишком светлом,
но глубоком и беззащитном. Пес сторожевой притих
в конуре, постылую цепь обмотав вокруг правой передней лапы.
Брат его кот, вылитый сфинкс, отмахивается от невидимых мух,
снежных, должно быть. Неприкаянная, неправедная, могла бы,
как говорится, сложиться удачнее, но уже, похоже, потух
желтый огонь светофора на тушинском перекрестке. Се,
отвлекаясь от книги лже-мудреца, над электрической плиткой грея
пальцы, подливаю случайного в восьмигранный стакан. Осе
или пчеле, сладкоежкам, спокон веков ясно, что немолодое время
совершенно не зря сочится по капле, когда на дворе темно,
высыхая, воспламеняясь, дыша – полусладкое, недорогое.
Снег идет. Плачет старик. И пускай на крестинах оно одно,
в одиночестве – близко к тому, а на поминках совсем другое –
обучись – коль уж другого нет – обходиться этим вином,
чтобы под старость, не лицедействуя, и уже без страха
и стыда поглощать растворенный в нем
невесомый яд, возбудитель праха
* * *
Славный рынок, богатый, как все говорят –
рыбный ряд, овощной, да асфальтовый ряд –
и брюхатый бокал, и стакан расписной,
и шевелится слизень на шляпке грибной,
а скатёрки желты, и оливки черны,
и старьевщик поет предвоенные сны,
наклоняясь над миром, как гаснущий день –
и растет на земле моя серая тень.
Так растет осознавший свою немоту –
он родился с серебряной ложкой во рту,
он родился в сорочке, он музыку вброд
перейдет, и поэтому вряд ли умрет –
перебродит, подобно ночному вину,
погребенному в почве льняному зерну,
и взглянув в небеса светлым, жестким ростком
замычит, как теленок перед мясником.
* * *
Вот гениальное кино,
к несчастью, снятое давно –
июльский дождь, и черно-белый
пейзаж Москвы оцепенелой,
сиротской, жалкой, роковой…
Не над такою ли Москвой,
когда снежит, когда озябли
гвардейцы у ворот Кремля,
и мерзнет черная земля,
неспешно реют дирижабли?
Не здесь ли дворник-понятой,
певец гармонии святой,
считает перед сном до сотни,
не здесь ли ёжится щенок
и юркий черный воронок
вдруг тормозит у подворотни?
Нет, не тревожься. Этот кин
хоть посвящен, да не таким
угрюмым снам. Былые страхи
ушли, настал ракетный век,
и незадачливый генсек,
вспотев в нейлоновой рубахе,
о светлом будущем поет.
Кондуктор сдачу выдает,
троллейбус синий обгоняет
прохожего. Бассейн «Москва»
исходит паром. Дерева
бульвара дремлют, и не знают
грядущего…
* * *
Позеленевший бронзовый жеребенок – талисман умолкнувшего этруска –
узким косится глазом. Ненавязчивый луч солнца сквозь занавеску
напоминает, что жизнь - это тропинка в гору, только без спуска,
сколько в ней плеска и придорожной пыли, и сколько блеска!
Не слепит, но отчетливо греет. Алый воздушный змей над лужайкой
реет, и щербатый мальчишка за ним бежит, хохоча от избытка
счастья. Дед его на веранде, отвернувшись, млеет с улыбкой жалкой
над потрескавшимися фотографиями, тонированными сепией. Нитка
следует за иголкой, а та – за перебором пальцев по струнам
незаконнорожденной русской гитары, за готическим скрипом
половиц на втором этаже, когда уже поздно любоваться лунным
светом. Хорошо, уверяют, жить несъедобным океанским рыбам
в тесной стае, на глубоководье. Бревенчатый дом моего детства
продается на слом. За овальным столом, под оранжевым абажуром,
сгинувшим на помойке, три или четыре тени, страшась оглядеться,
пьют свой грузинский чай с эклерами. Осенний буран желтым и бурым
покрывает садовый участок, малину, рябину, переспелый крыжовник.
Да и сам я – сходная тень, давно уже издержавшаяся в напряженных
голосах подводной вселенной, где, испаряясь в печали тайной,
на садовом столе исчезает влажный след от рюмки, от гусь-хрустальной.
* * *
Зима грядет, а мы с нее особых льгот не требуем,
помимо легкомыслия под влажным, важным небом –
и хочется скукожиться от зависти постыдной
то к юношеской рожице, то к птице стреловидной.
Все пауки да паузы, веревочка в кармашке –
у помрачневшей Яузы ни рыбки, ни рюмашки
не выпросить, не вымолить, не прикупить, хоть тресни.
У старой чайки выбор есть, ей, верно, интересней
орать, чем мне – дурачиться, отшельничать во имя
музыки, да собачиться с красавицами злыми.
О чем мой ангел молится под окнами больницы?
И хочется, и колется на снежную страницу
лечь строчкой неразборчивой к исходу русской ночи –
а лёд неразговорчивый рыхл, удручен, непрочен –
и молча своды низкие над сталинским ампиром
обмениваются записками с похмельным дольним миром.
* * *
Упрекай меня, обличай, завидуй,
исходи отчаяньем и обидой,
презирай, как я себя презираю,
потому что света не выбираю –
предан влажной, необъяснимой вере,
темно-синей смеси любви и горя,
что плывет в глазах и двоится стерео-
фотографией северного ночного моря.
Что в руках у Мойры – ножницы или спицы?
Это случай ясный, к тому же довольно старый.
Перед майским дождиком жизнь ложится
разноцветным мелом на тротуары.
Как любил я детские эти каракули!
Сколько раз, протекая сиреневым захолустьем,
обнимались волны речные, плакали
на пути меж истоком и дальним устьем!
Сколько легких подёнок эта вода вскормила!
Устремленный в сердце, проходит мимо
нож, и кто-то с ладьи за пожаром мира
наблюдает, словно Нерон – за пожаром Рима.
* * *
Затыкай небеленою ватою уши, веки ладонью прикрыв,
погружаючись в семидесятые – словно ивовый, рыжий обрыв
под ногами. Без роду и племени? Что ты, милый. Хлебни и вдохни -
как в машине бесследного времени приводные грохочут ремни
из советского кожзаменителя! Хору струнных не слышно конца.
Путешествие на любителя – ненавистника – внука – глупца.
В дерматиновом кресле, где газовой бормашиной бормочет мотор
недосмазанный, бейся, досказывай, доноси свой взволнованный вздор
до изменника и паралитика. Нелегко? Индевеет десна?
Жизнь когда-то из космоса вытекла, говорят, весела и вольна,
и свои озирала владения – и низринутых в гости звала,
и до самого грехопадения языка не высовывала
из дупла запрещенной черешни. Это выдумка, сказка, Бог с ней.
Если страшен сей мир – смрадный, грешный – то исчезнувший – много тесней.
Главспирттрестовской водкой до одури – повторю в обезвоженный час –
горлопаны, наставники, лодыри, Боже, как я скучаю без вас!
Ах, зима, коротышка, изменница! Есть на всякий яд антидот –
кроме времени, разумеется. Но и это, и это пройдет.
Из «Посланий»
I.
Любезный Радашкевич, извинишь ли
мою необязательность? С годами
все реже долгожданные часы,
когда зажжешь свечу, перо очинишь -
и доверяешь сумрачную душу
листу бумаги, зная, что назавтра
почтовый пароход его умчит
в Европу милую, в морозные пределы
Отечества... Знакомый коммерсант
не знающий по-русски, в ноябре
поверишь? - пригласил меня в Россию
с торговым представительством. Не стану
описывать дорожных приключений,
таможенных волнений, первых страхов...
Купец мой добрый продавал завод
по выпечке пшеничных караваев
из теста замороженного (ты
слыхал про наши зимы, Радашкевич?).
Представь картину - публика во фраках,
при шелковом белье, при сапогах
начищенных - социалисты ныне
и впрямь переменились! Твой покорный,
надев передник белый, как заправский
мастеровой, стоит у жаркой печи
и раздает бесплатные буханки
чиновникам, артельщикам, министрам...
Мы жили в «Прибалтийской». Зябким утром
авроры зимней скудные лучи
там освещают бедные кварталы
рабочего предместья, но прекрасен
залив ноябрьский - редкий белый парус
и чайки на пронзительном ветру...
До Невского оттуда, помнишь сам,
порядочный конец, но так извозчик
чудесно мчится, так Нева сияет
то серебром, то изумрудом, то
аквамарином! Впрочем, я привычен
к неярким, тихим северным пейзажам,
не то что ты, парижский обитатель...
Кормили славно - но признаюсь, милый,
что две недели жирной русской кухни,
мне, право, показались тяжелы.
Вернулся - и набросился на все
дары своей Канады, на бизонье
жаркое, кукурузные лепешки
(индейцы так пекут их, что и ты
одобрил бы), на яблоки и клюкву,
кленовый сахар, английское пиво...
А между тем роман мой злополучный
обруган был неведомым зоилом
в известной «Русской мысли». Не ищу
сочувствия, мой славный Радашкевич.
Ты не поклонник прозы, ты навеки
привязан к странной музыке верлибра,
безрифменному строю тесных звуков,
к гармонии, что для ушей славянских
груба и непривычна. Не беда,
мой монархист. Поэзия, царица
искусств, готова у своих жрецов
принять любую жертву. Ей по сердцу
отважный поиск дерзких сочетаний
старинных слов. В садах ее роскошных
твоя «Шпалера» незаконным, диким
цветком взросла - и услаждает взор
ты, человек другой эпохи, знаешь
толк в красоте, заброшенной, забытой
сегодняшними бардами. Прости же,
что критика на книгу не готова -
я разленился с возрастом, мой милый,
знай пью вино, да разъезжаю по
Америке, ищу неверный призрак
гармонии, надежды и любви.
В горах Адирондака, у озер
зеленого Вермонта, раскрываю
твои стихи - и снова погружаюсь
в мир клавикордов, пыльных гобеленов,
и отдаленный музыкальный строй
чужой души, что настежь поутру
открыта ветру времени. Прощай же,
товарищ мой, и передай поклон
камням благоуханного Парижа,
которые ты топчешь на рассвете,
вполоборота глядя на восток.
* * *
В подмётной тьме, за устричными створками,
водой солоноватою дыша,
ослышками, ночными оговорками
худая тешится душа –
ей все равно, все, милый, одинаково.
Что мне сказать? Что истины такой
я не хотел? Из опустевшей раковины
несвязный шум волны морской
шипит, шипит пластинкою виниловой,
так зацарапанной, что слов не разберешь.
Он нехорош, о, я бы обвинил его,
в суд оттащил – да что с него возьмешь?
Отделается сном, стихотворением
из средненьких, а я уже устал
перемогаться палевым, сиреневым
и акварельным, только бы отстал
мой поздний гость, который режет луковицу
опасной бритвой, щурится, изогнут
всем телом, - и на перламутровую пуговицу
потертый плащ его застёгнут.
* * *
«Ты хочешь сказать, дорогой,
что дальние звезды, как угли,
погасли одна за другой?»
«Вот именно – в области света
сложился большой дефицит,
и даже случайной планеты
нигде в небесах не висит.
Материя стала протеем,
во времени – вечный антракт».
«Но как мы с тобою сумеем
узнать этот горестный факт?»
«Никак! Постепенно остудят
глубины земного ядра,
и жизнь у любого отсудят,
включая лису и бобра.
Лишь ангел, угрюмый неряха,
очки позабыв впопыхах,
пройдет по окраине страха
с мечом в невесомых руках».
* * *
Горожанин (не я), сочинивший шесть тысяч строк ,
шатаясь, бредет один среди иглокожей мглы.
Узок и неуютен его мирок.
Звезды-костры тускнеют, клены уже голы.
Как же неловко он зябнет на мировом ветру
в законную пору Венеры-Марса, в запретный час,
родственник бедный, гость на чужом пиру!
Как он себя жалеет – до слез из близоруких глаз!
Юность, увы, тю-тю, да и зрелость идет к концу.
Были и нехудые минуты, любовь и проч.
Ныть, уплывая в вечность, смертному не к лицу,
шепчет ему Зевес, суля долгую серую ночь
на полях Аида, где сколько хочешь вина, мой свет,
из разрыв-травы; где дикая конопля
непременно сияет алым, как маков цвет.
Будет беззвучный лучник плыть впереди соснового корабля,
а сам ты – должно быть – будешь рыдать на корме, стручок,
потому как жук, пораженец (твердит Зевес); не позовет
тебя Афродита, и не сойдется на животе пиджачок
с черными пуговицами из насекомых минорных нот.
|