ФИЛОСОФИЯ НЕТЛЕННЫХ РАДОСТЕЙ. К выходу мемуарной "Повести о стихах" Юрия Иваска
Юрий Иваск. Акварель Е.Б. фон Гершельман.
Около 1938. Из архива Д.Бобышева.
С Юрием Павловичем Иваском я встретился лишь раз, ещё в бытность мою в Новом Свете, в гостеприимном русско-эстонском доме Раннитов, во время Цветаевского симпозиума в Йельском университете. До этого мы переписывались около года, в основном, по поводу сборника моих стихов, о котором он, подивившись моей верлибровой «наглости», сразу согласился отозваться в печати. Особенно его тронул цикл на темы из российской истории «Тот свет», но он настаивал на примечаниях: что это именно Карл-Фридрих-Александр Вюртембергский, супруг Ольги Николаевны, а не иной какой Карл, что Наталья Алексеевна – любимая сестра Петра Второго и прочее. Я учтиво отказался. Сам Иваск сноски и пояснения к своим стихам давал, как это делает самый близкий ему по духу поэт из новой русской эмиграции Дмитрий Бобышев. Кроме стихов и генеалогических выкладок, равно нас с детства (как я теперь понял из его книги) волновавших, обнаружились и другие общие точки притяжения – Блок, Цветаева, Санкт-Петербург и позапрошлый век вообще, а также Испания и Португалия, где я незадолго до того побывал. За год примерно до своей смерти (о которой я узнал уже в Париже), после шестидесятилетней разлуки, Юрий Пвлович съездил полюбоваться растреллиевскими державными красотами, опьянился лазурно-изумрудным Смольным монастырём, глядел не нагляделся на Екатерининский и Зимний дворцы. В ответ на его длинное и сбивчивое от волнения письмо о путешествии я послал ему, имея в виду его впечатление от эрмитажного Рембрандта, это стихотворение:
Над Невой равнодушной у дворцовых окон
пятка блудного сына нам заглянет в лицо.
Сколько вёсен лукавых промышляли тщетой!
Кто-нибудь, о прости нас, возложи на плечо
тиховейную руку,
кто-нибудь, оброни
на повинный затылок и смиренную выю
отчего горя слепую слезу, чтоб из-
под рубища выпростать кротко
в позднее солнце густой светотени
клинопись блудного духа –
быль заскорузлой плюсны.
Был Иваск интеллигентом высокой пробы, человеком необычайно деликатным, мягко-сдержанным, замкнутым и в то же время – ироничным и порой задиристым, неуклонным в своих верованиях, находился в той прозрачной поздней поре, когда, по слову боготворимой им Цветаевой, всё ясно – вперёд и назад. И это особое, упокоенное и просветлённое знание окрасило многие страницы его воспоминаний, красноречиво и доверительно озаглавленных «Повесть о стихах». На самом деле это повесть о малых радостях «бывания» и высокой радости бытия, по отбытии которого, как возвещено Иоанном: И отрёт Бог всякую слезу с очей их.
Мемуары пишутся с разными целями – не всегда очевидными, не всегда благовидными, не всегда соотносимыми, но неизменно задающими неуловимый тон и вырисовывающими личность зримее любого портрета – сквозь сонмы почивших поколений, отстучавшие сердца и отзвучавшие во временных пространствах души. Неоглядная галерея имён и образов, возлетающая в поднебесье бесплотными сводами: воспоминания Челлини и Казановы, автобиографическая проза Сергея Аксакова и мемуары Афанасия Фета, «Исповедь» Жан-Жака Руссо и «На балу удачи» Эдит Пиаф, «Записки» Екатерины Великой и «Записки об Анне Ахматовой» Лидии Чуковской, беседы «благородно отсутствующего» Эккермана с Гёте и документальные повести летающего мыслителя Сент-Экзюпери… Все эти несопоставимые книги объединяет лишь одно качество – представление автора (или собеседника) о самом себе и то, каким он видит себя (или предпочитает быть увиденным) чужими, отдалёнными во времени глазами. Единственная аналогия – автопортреты; сравните хотя бы сверлящего зрителя взглядом нагого Дюрера и отрешённого, растворяющегося в облаке собственной седины Леонардо.
Юрий Иваск видел себя и свою жизнь в слове и через слово, в том вечно загадочном и чародейном словочередовании, которое называют стихами, и поэтому книгу о своей духовной судьбе он назвал «Повесть о стихах». В сущности, никакой автобиографии эта повесть не заключает; только детство и юность даются урывками, да и о стихах говорится в ней не так уж много – больше о поэтах и поэтических предвкушениях, поскольку мир живого звучащего слова и был средой его жизнедеятельности, воздухом, которым он жадно дышал.
Юрий Иваск. 1970-е гг.
А началось всё так: «Это утро навсегда запомнилось… Я рассматриваю картинки в «Таинственном острове». Заглянул в текст, как-то случайно прочёл страницу – и пошло! Начал сам читать, и у меня уже отнимали книги». Дальше, как говорится, хуже: «Летом мне попалась растрёпанная хрестоматия: по ней училась мать. Под жужжание неизбежных мух я открыл томик наудачу:
С белыми Борей власами
И с седою бородой…
Кто Борей? Почему власы белые, а борода седая? Оды на рождение порфирородного отрока я не дочитал, но стихи эти постоянно бормотал, как прежде Монтевидео или Гвадалахара… Ударные гласные сами собой завывали: с бе-е-лы-ми… с се-до-ою… Хотелось ещё помавать главой и вскидывать десницу. Не тогда же ли Пушкин открылся на незаконченной «Юдифи»:
Народ завыл, объятый страхом,
Главу покрыв золой и прахом,
И внял ему Всевышний царь…
Я тайком унёс щепотку золы в фунтике и у зелёного пруда за липками во весь голос завыл, посыпая лохмы золой и пылью». Так состоялось крещение словом.
С первых страниц «Повести о стихах» Иваск открывает заветные россыпи поразивших его сознание и воображение слов, пересыпает их в ладонях, пробует на вкус, вслушивается в отзвуки, любуется отблесками: Ай-Петри, Гоа, Дуа, Макао, Тлоцинкухтли Ихтмихотатль, Хуана Инес де ла Крус. Этому географическому головокружению посвящена очаровательная глава «Керетаро». Стиль Иваска, неизменно оставаясь естественным, лёгким, почти разговорным, привлекает ещё и интонационной непредвиденностью, с которой вполне так и не свыкаешься и которая исключает рассеянное скольжение по строчкам – говорит ли он о маслятах, козлятах, сыроежках, опёнках и рыжиках, рассказывает ли о бабке, которую «положили на тот самый стол, за которым она обедала сорок лет», или передаёт семейные предания, переливчато-неуловимые детские образы, снова и снова вспоминает рассказы матери. Вот хотя бы «о короткой эпохе Александра Третьего. Какая тогда была основательная, прочная Россия. Стоит городовой на Мясницкой и, казалось, всегда стоять будет! Ничего вообще не изменится. Едет Государь и бороду поглаживает, а Мария Фёдоровна улыбается, глаза – звёзды…»
Удивительные по зрительности и особой стилистической свежести строки, воссоздающие Псково-Печерский монастырь с его двориками и крылечками, со «вросшей в холм Успенской церковью» и «Михайловским храмом с ампирным портиком», с этим незабвенным видом «на поля, засеянные рожью, пшеницей, овсом, гречихой и знаменитым псковским льном-долгунцом: как он нежно-русо желтел к концу лета. После жатвы лён разбрасывали по полю, мочили, и он одуряющее, но и ободряюще смердел, прожигая ноздри скипидаром: вдохнуть бы опять эту едкую, неистовую, отвратительную, но и чем-то целебную вонь, очищающую нутро, самую душу…»
Впечатляет и портретное мастерство Иваска, сочетающее вместе с яркостью и остротой, колким юмором – всегдашнюю сдержанность, доброжелательность тона и безоглядную самоиронию. Наряду с обладателями известных имён (Бердяев, Гиппиус, Цветаева, Георгий Иванов) читателю не может не запомниться «дородная купеческая вдовушка» и «ейный хахаль» у речной пристани, отозвавшиеся о занявших последнюю лодку студентах: «Типичные люди!», живописная «медно-красная лысина» печерского народника Васильева, трудившегося «не покладая языка», и печерский псаломщик Сысоич, восклицавший перед опрокидонтом: «Недолго барахталась старушка в злодейских опытных руках!», «невенчанная царица бутырских женщин» Горёниха, скорбный патриарх в Храме Христа Спасителя, едва лепечущий от усталости над благословляемым «Во и…а-и-…инь»; поселится в читательской памяти и княгиня из драгоценного детского Суханова, где «всё вообще удивительно, трогательно, волшебно»: «Грузная grande dame сидит в мягком кресле, обитом ситцем. Давно уже у неё отнялись ноги. Как-то ей доложили: сын, молодой князь Дмитрий, было ему семнадцать лет, упал с лошади в окрестностях Суханова и сильно расшибся. Княгиня встала и, не дожидаясь, пока запрягут лошадей, прошла около двух вёрст. Но сына уже не было в живых. Его похоронили у того храма-ротонды: это и есть могилка князя. С тех пор княгиня стала ходить, но с трудом, медленно и редко покидала своё насиженное ситцевое кресло».
Упомянув о сухановской княгине, я коснулся тех решающих, запечатлевшихся в душе автора мгновений, которые он едва приоткрывает, не стремясь и не надеясь даже их передать, – моментов, ради которых было прожито и пережито всё остальное, моментов роста души, нечаянно заглянувшей в иные пределы, коснувшейся сути вещей: «Угольные тени в сухановском парке и матово-млечные полосы лунного света, волшебно белеет круглая беседка Венеры. Страшновато, но и блаженно. Не идём, а летим, и слышится особенный лёгкий звон в приглушённых голосах матери и тётки. Что-то их радует, и все мы в полной неизвестности, на полной свободе, так что дух замирает. Если счастье не определять, а только дышать им, то наверное это и было высшее, когда-либо испытанное счастье».
Эта ночь была прикосновением той Радости, «когда тебе наплевать и на время, и на смерть», она была из разряда последних вещей, ибо «последние вещи человека постигаются не поддающимся определению знанием», и эта ночь осеннего детства подарила автора исключительным правом признания в постскриптуме: «Я знаю, не зная, откуда знаю, – радости живут и дышат вечно».
Юрий Иваск. 1980-е гг.
«Повесть о стихах» отнюдь не исповедальна. Это скорее эскиз души. В ней сосредоточены образы и движения нарождающегося мироощущения, отсветы неомрачённых горизонтов ранней поры, совсем немного о молодости и почти ничего о всей последующей долгой жизни. Чувствуется чёткое разделение на те дольние радости, что автор открыл читателю, и те, что он предпочёл навсегда унести с собой. Но и те и другие, по его убеждению, воссияют в нездешней твердыне обещанного Апокалипсисом Нового Иерусалима, блеснут хотя бы крохотным кристалликом в этих воздвигнутых нашими звёздными минутами стенах, что сложены из перечисляемых Иваском самоцветов. «Радуйся, родившийся и ещё живущий, – вдруг обращается автор к нам как бы непосредственно из потусторонья, – и благодари Бога, пока сил хватит. Боль снимет смерть, но ни одна радость не умрёт и останется сиять где-то, вне времени…»
В последней главе – «Нашествия» – Иваск, верный врождённому чувству упорядоченности, приводит долгий благодарственный перечень подаренных ему радостей земных. Он составил его в третий день своего «Страшного Суда, когда блаженно таял от недоедания за колючей проволокой, с простреленной ногой». В литературном отношении автокомментарии в конце книги несколько уступают основному тексту, но такова уж была натура Иваска: он не мог не объяснить (подобно тому, как поступают преподаватели с тугодумами), что он, собственно, имел в виду, опасался быть неверно понятым. Возможно, эту обстоятельность он унаследовал от милого его сердцу XVIII века, странно сочетавшего свои блистательные порывы с угловатой рациональностью (вспомним скрупулёзные примечания Державина к его громоподобным одам).
Но ничего ни убавить, ни прибавить к свету сухановской лунной ночи: «Неясно брезжилось: что-то ещё есть, кроме нашего бывания, а что именно – и сейчас не знаю: небывалое счастье? неведомая свобода? Вырваться бы туда… А, пожалуй, нет, – ещё рано. Страшно не только то, что оттуда нет возврата, всего страшнее, что и возвращаться не захочется! Лучше было бы обождать, а всё же хорошо, что была та волшебная ночь: угольно чернела, матово сияла и пахла опятами. Была она и, несомненно, есть».
Это самая сокровенная, самая высокая нота «Повести о стихах». Она-то и продолжает наполнять воздух за последней её страницей.
АЛЕКСАНДР РАДАШКЕВИЧ
Юрий Иваск. Повесть о стихах. Послесловие Дмитрия Бобышева. Нью-Йорк, «Руссика», 1987.
«Русская мысль» (Париж), № 3704, 18 декабря 1987. |