Остров-cайт Александра Радашкевича / Публицистика / ДЕРЖАВИН НА ВСЕ ВРЕМЕНА

Публицистика

ДЕРЖАВИН НА ВСЕ ВРЕМЕНА

 

  

 

           В мае нынешнего года исполнилось сто лет со дня рождения Владислава Фелициановича Ходасевича. Парижское издательство «ИМКА-Пресс» отметило этот юбилей выпуском факсимильного переиздания главной критической работы поэта – «Державин» (первое издание: Париж, «Современные записки», 1931). 

 

 

 

 

 В. Боровиковский. Портрет Г. Р. Державина. 1795. 

 

 

 

            Если статьи Ходасевича о Пушкине или даже его мемуары «Некрополь» вызывали и продолжают вызывать разноречивые отклики, то в случае с «Державиным» таких расхождений никогда не возникало: книга сразу и навсегда была определена как «лучшее, что о Державине написано» (В. Андреев). «Очень симпатично было для Ходасевича выбрать Державина объектом биографии, – замечает в своих «Отражениях» З. А. Шаховская. – Блестящая и умная эта книга написана с таким пониманием Державина, его эпохи и России, что, кажется, никто не мог бы лучше о них написать».

            Этому пониманию способствовали не только литературные вкусы Ходасевича, но и схожесть некоторых черт его биографии с державинской: устремление, «недоученность» (в течение ряда лет Ходасевич переходит с факультета на факультет Московского университета, так и не получив никакого диплома), страсть к картам и карточные долги (недаром с таким сочувствием и волнением говорит он о «десятой музе, музе игры, которая, как все её сёстры, зараз требует и вдохновения – и умения, и смелости – и меры...») и, наконец, работа в юридической инстанции («В январе 1918-го, – сообщает Ю. Колкер, – поэт определился секретарём третейского суда, разбиравшего тяжбы между рабочими и предпринимателями...»). Но главное, разумеется, Ходасевичу всю жизнь были близки просветительские представления о справедливости и неправоте, пороке и добродетели, естественности и жеманности, приподнятая и велеречивая серьёзность (исключающая иронию и самоиронию), строгая личина рассудительности и нравственный дидактизм той эпохи. Вот прямой отзвук державинского голоса из «Тяжёлой лиры» Ходасевича (красноречиво уже само название сборника):

 

                                    Довольно! Красоты не надо.

                                    Не стоит песен подлый мир.

                                    Померкни, Тассова лампада –

                                    Забудься, друг веков, Омир.

 

Равно притягательна для поэта была и обратившая жён Державина в Плениру и Милену анакреонтика позапрошлого столетия: тому довольно примеров и в «Путём зерна» и в «Тяжёлой лире».

            Муза Ходасевича – муза меры и сдержанности, трезвая муза. Подобно тому, как державинские оды мнятся написанными в припудренном парике, в расшитом стеклярусом и канителью кафтане и камзоле, а порою – даже с алой лентой через плечо и при орденах, так стихи Ходасевича будто писаны в поблёскивающем пенсне, не развязывая галстука, не ослабляя тугих воротничков. Такова характерная тяжеловесность его лирики, передающей рассчитанное и целенаправленное усилие над собой, ибо, по словам Н. Берберовой, «математику он всегда предпочитал мистике».

            Сама природа притяжения к Державину у Ходасевича иная, чем, скажем, у Пастернака или Цветаевой. Если последнюю могли в нём привлечь известная непредсказуемость, стихийная и сконцентрированная баховская мощь его, обуславливающая своеобразный языковой скрежет и своеволие, то Ходасевича – тематическая и стилистическая заданность, программность установок, безмятежная вера в собственную объективность, обнажённая мысль, скульптурная точность и завершённость (иначе – дописанность). Поэтому он не мог бы назвать книгу «Мой Державин», как поступила Цветаева с Пушкиным. Задача Ходасевича иная: чтобы Державин стал наш. Принципиальная позиция Ходасевича-критика – та же сдержанность, отстранённость, выраженные ровной, порою бесстрастной, почти безличной интонацией. «Истина не может быть низкой, потому что нет ничего выше истины. Пушкинскому “возвышающему обману” хочется противопоставить нас возвышающую правду», – формулирует он свою позицию в 1938 году, незадолго до смерти. Это безапелляционное требование правды несколько озадачивает в устах поэта, ибо художественно оно неосуществимо, и, следовательно, уже в нём самом неизбежно заключён «возвыщающий обман». Ходасевич призывает «учиться чтить и любить замечательного человека со всеми его слабостями и порой даже за самые эти слабости», окончательно смешивая уровень и степень преображённости бытия в искусстве (то, что имел в виду Пушкин) – с житейской моралью непредвзятости. Однако эта декларация лишний раз показывает, что Ходасевич не был, как иногда утверждают, наследником и продолжателем Пушкина, но, безусловно, – Баратынского (с которым его стихи так часто вступают в перекличку). Этот уравновешенный и убеждённый классицист и был для него мостиком, перекинутым от Ломоносова и Державина, минуя всех романтиков и наследовавших им символистов. Таким образом, подтолкнула Ходасевича к патриарху русского классицизма прежде всего – отмеченная ещё критиками его первой книги стихов «Молодость» – антиромантическая направленность, коренное свойство всего его творчества.

 

 

 

 

            По своим жанровым особенностям «Державин» приближается к античному жизнеописанию, но по общему впечатлению, скорее против воли автора, напоминает всё-таки роман «о жизни и приключениях». Всё повествование отличается господствующей позитивной интонацией, постоянной заботой о драгоценной для Ходасевича нейтральности тона, ибо его осознанная задача – внятно излагать. Оценки событий и лиц либо отсутствуют, либо сведены к лаконичным оговоркам. Именно благодаря этой сдержанности достигается особая рельефность, даже кинематографичность образов и одновременно счищается с них трафаретный лоск и поздние подмалёвки. Вот первое появление одного гениального чудака перед читателем, которого он застаёт совершенно врасплох: «Суворов примчался без шапки, в одном кафтане, на простой мужицкой телеге. Получив от Панина предписание командирам и губернаторам исполнять все его распоряжения, он в тот же день кинулся дальше – на Пугачёва!» А вот ещё более поразительное, молниеносное явление и исчезновение хрестоматийного классика (этому предшествует идиллическое описание диванной комнаты, устроенной «Пленирой» в доме на Фонтанке): «Державинские обеды были обильны и превосходны. Между прочим, к одному из них, по просьбе Дмитриева, зван был Фонвизин, которого Дмитриев никогда не видел. То было 30 ноября 1792 года. Фонвизин приехал, или, лучше сказать, его привезли. Он владел лишь одною рукой; одна нога также одеревянела. Два молодых офицера ввели под руки, усадили. Он говорил диким, охриплым голосом, язык плохо повиновался ему. Однако ж он тотчас завладел беседой и пять часов кряду говорил почти что один – о самом себе, о своих комедиях, о своих путешествиях, о своей славе. В одиннадцать часов его увезли. Наутро он умер. В общем, бывали у Державиных те же всё лица – Дмитриев чаще других, Капнисты, Львовы, Оленин».

            Вторым – наряду с самим Державиным – по значению образом книги, с самого момента феерического своего появления, является сыгравшая решающую роль в жизни, мировоззрении и творчестве поэта, благоговейно воспетая им Фелица: «Впереди, на белом коне “Бриллианте”, сидя верхом по-мужски, в сапогах со шпорами, в преображенском мундире, медленно ехала Екатерина. Опускаясь, вечернее летнее солнце, солнце Петербурга, светило ей прямо в лицо – ясное, благосклонное, с тонким носом, круглеющим подбородком и маленьким, нежным ртом. Распущенные волосы, лишь схваченные бантом у шеи, падали из-под трёхуголки до лошадиной спины. Ветер их шевелил. Маленькая ручка в белой перчатке поднимала вверх узкую серебристую шпагу. Полки кричали «ура». Барабаны били. Такой впервые увидел её Державин». 

 

 

 

 

    В. Эриксен. Портрет Екатерины II. После 1762 г.

 

 

             ...И вот уже пролетела, отсверкала эпоха, оборвавшаяся так же внезапно, как началась: «Случилось так, что об ударе апоплексическом, поразившем императрицу утром 5 ноября 1796 года, узнал он лишь вечером на другой день – и поспешил во дворец. Екатерина только что отошла. Поражённый Державин нашёл её труп посреди спальни, под белою простынёй, и «облобызав по обычаю тело, простился с нею, с пролитием источников слёз».

            Ходасевич неотступно, шаг за шагом следуя за исполненной взлётов и падений судьбой Державина (высота и глубина их усугублялись горячностью, упрямством и неуживчивостью Гаврилы Романовича), прослеживает эволюцию образа императрицы – от стороннего, истового обожания государыни-идеала до совместной их работы, споров и даже ссор в бытность Державина статс-секретарём Екатерины. Вот характерный эпизод их «сотрудничества» (Державин в ту пору назначен был президентом коммерц-коллегии): «Не получив ответа, он написал письмо самой императрице – такое, что передавать его не решались ни Зубов, ни Безбородко. Тогда Державин передал его через камер-лакея. Прочтя, государыня «вышла из себя, и ей было сделалось очень дурно. Поскакали в Петербург за каплями, за лучшими докторами, хотя и были тут дежурные». Державин в испуге не остался в Царском Селе, а «уехал потихоньку в Петербург – ждать решения своей участи. Екатерина уничтожила коммерц-коллегию, но отставки Державину не дала».

            Искушённая в жизни, премудром искусстве правления и людях, умевшая пользоваться равно их достоинствами и недостатками, обаятельная и умная, трезво и пристально смотревшая на вещи и на саму себя Екатерина, которая «отнюдь не всегда держалась священной справедливости», и непримиримый, даже дерзкий поэт-идеалист, громогласно провозглашающий, что перед Законом должны склоняться даже коронованные головы, – таков был уникальный в российской истории «дуэт», выписываемый Ходасевичем с обыкновенной скупой выразительностью и в строгом соответствии с источниками: «На докладах Екатерина нервничала, он тоже. Споры так были горячи, что однажды Державин накричал на неё, выбранил и, схватив за конец мантильи, дёрнул. Государыня позвонила. Вошёл Попов (бывший потёмкинский секретарь).

            – Побудь здесь, Василий Степанович, – сказала она, – а то этот господин много даёт воли рукам своим.

            Верная себе, на другой день она первая извинилась, примолвя:

            – Ты и сам горяч, всё споришь со мною.

            – О чём мне, государыня, спорить? Я только читаю, что в деле есть, и я не виноват, что такие неприятные дела вам должен докладывать.

            – Ну, полно, не сердись, прости меня. Читай, что ты принёс».

           

            Иногда чувствуется: Ходасевич откровенно любуется обоими. «В один раз случилось, что он, не вытерпев, вскочил со стула и в исступлении сказал:

            – Боже мой! Кто может устоять против этой женщины? Государыня, вы не человек. Я сегодня наложил на себя клятву, чтобы после вчерашнего ничего с вами не говорить; но вы против моей воли делаете из меня что хотите. – Она засмеялась...»

            В другом месте, повествуя о трудном губернаторстве Державина в Олонецкой губернии, Ходасевич констатирует: «...Что же до пылкого поклонения Екатерине – оно устояло против всех испытаний:

 

                                    Как солнце, как луну поставлю

                                    Твой образ будущим векам:

                                    Превознесу тебя, прославлю,

                                    Тобой бессмертен буду сам». 

 

 

 

 

 

 

 

            В. Эриксен. Портрет Екатерины II перед зеркалом (фрагмент). Между 1762 и 1764 гг.

 

  

 

            Гораздо лучше известны широкому читателю отношения поэта с его современниками-литераторами, хотя и в этой сфере Ходасевичу удаётся, например, выпукло и свежо передать историю мертворождённой шишковской «Беседы» и отношение к ней Державина, с непринуждённым мастерством набросать портреты её участников. Особым обаянием веет от глав, посвящённых частной жизни поэта, его домам, переездам, обеим его жёнам и поэтическому отражению этого мира. Незабываемы воссозданные виртуозными по своей простоте средствами исторические персонажи: Павел I, Потёмкин, Бибиков, Панин, Александр I. Вот хотя бы – одним ударом кисти – живой Пугачёв: «Привели самозванца; он был в широком, потёртом тулупе, по рукам и ногам в оковах. Вошед, он стал перед Паниным на колени. Лицо у него было круглое, волосы и борода окомелком, чёрные, всклокоченные; глаза чёрные, с жёлтыми белками. На вид ему было лет тридцать пять или сорок.

            – Здоров ли, Емелька? – спросил Пётр Иванович.

            – Ночи не сплю, всё плачу, батюшка, ваше графское сиятельство.

            – Надейся на милосердие государыни, – сказал Панин. Ни на какое милосердие Пугачёву рассчитывать не приходилось. Его увели».

 

           

 

 

            На протяжении всего повествования державинские стихи – оды, анакреонтика, историографическая лирика – появляются лишь в одном качестве: как иллюстрация его судьбы, служебной карьеры, влюблённостей, больших и малых событий и встреч. И лишь в эти стилически выверенные фрагменты Ходасевич вкомпоновывает свои скупые и ёмкие суждения, ничуть не замедляя ими взятого изначально жизнеописательного ритма. Самым замечательным из этих отступлений представляются страницы, посвящённые работе над великим державинским творением – одой «Бог»: «То была вновь высокая ода. Державин сам с замиранием сердца ощущал высоту своего парения. Образы и слова он вновь громоздил, точно скалы, и сталкивая звуки, сам упивался звуком их столкновений». Крайне редко биограф позволяет себе рассуждения отвлечённого порядка, вроде следующего: «Отражение эпохи не есть задача поэзии, но жив только тот поэт, который дышит воздухом своего века, слышит музыку своего времени. Пусть эта музыка не отвечает его понятиям о гармонии, пусть она даже ему отвратительна – его слух должен быть ею заполнен, как лёгкие воздухом». Однако и эта обособленная мысль строго соотнесена с общей канвой (в данном случае – с «поэзией гражданской»). Великолепны пассажи о державинском языке – «пышном, жирном, шумном».

            В целом книга отличается господствующей позитивной интонацией, постоянно ощущаемой заботой о нейтральности тона. Неизменно воздерживаясь от трактовок и непосредственных оценок, единичные негативные высказывания он передаёт чужими устами. К примеру, упоминая лишь раз о тяжеловесных и  скучных поздних трагедиях Державина, он выражает отношение к ним упорным нежеланием молодого Сергея Аксакова декламировать их перед престарелым поэтом. Интересно, что до этого Ходасевич ни словом не обмолвился о работе над какими-либо трагедиями. К тому же, он вовсе опускает свидетельства о поздних исправлениях и переделках или такое невероятное высказывание старика Державина о лучших своих одах: «Ну да, это недурно, есть огонь, да всё пустяки; всё это так, около себя, и важного значения для потомства не имеет; всё это скоро забудут; но мои трагедии, но мои антологические пиесы будут оценены и будут жить».

            Не желая ни в коем случае романизировать обстоятельства и без того динамичной и яркой биографии своего героя, Ходасевич как поэт лишь изредка, к счастью, не сдерживается, перебиваясь с жизнеописательного на литературный тон. Таков «пейзаж» смерти Павла (Державин ничего не знает о заговоре): «Около полуночи поехал домой. Стояло ненастье. Луна бежала в громоздких, быстролетящих тучах. Резкий ветер, всегда подавляющий душу и родящий тревогу, налетал с сиповатым рёвом, напоминающим голос императора». Или (целую жизнь назад) – о молодом, проигравшемся дотла Державине: «Тогда затворял он ставни и сидел в тёмной комнате, при свете солнечных лучей, пробивавшихся в щели. Так проводить несчастливые дни осталось его привычкою на всю жизнь». Гораздо позднее, после встречи с историком князем Щербатовым, у которго он искал покровительства: «На этом они расстались. Последняя опора рушилась. Приехав на квартиру, Державин захлопнул ставни, сел, задумался, крутые брови его сдвинулись к переносице, пухлые щёки вздулись, углы широкого рта растянулись ещё более и поползли книзу, тяжёлый нос покраснел... Лейб-гвардии поручик, усмиритель Пугачёва, автор стоических од сидел в темноте и плакал».

            Обаятельны у Ходасевича проявления невесомого юмора. Так, по поводу генерал-прокурора Вяземского, которого Екатерина прозвала Брюзгой и который Державина «почти ругал, проповедуя, что стихотворцы неспособны ни к какому делу», он вскользь замечает: «Следует, впрочем, и пожалеть его: судьба была немилосердна к этому человеку, имевшему мужество ненавидеть поэзию открыто: чуть не все его подчинённые были стихотворцами». А вот «першпектива» тогдашнего Петрозаводска (столицы новоучреждённой Олонецкой губернии): «Перед домом стоял фонарь, окружённый заборчиком, и две коновязи. Больше никаких монументов в городе не было».

По многочисленным ненавязчиво разбросанным деталям очевидно исчерпывающее знание источников: угадывается то любопытнейший дневник Храповицкого, то «Записки» самой Екатерины (переписанные в своё время, как известно, Пушкиным от руки), то камер-фурьерские журналы, то иная богатая мемуаристика и эпистолярное наследие, исторические исследования и бесценные державинские комментарии.

 

 

 

            В Гавриле Державине, вместе с нескрываемым жизнелюбием, по-барочному бурной религиозностью, мощным честолюбием, с его «гиперболизмом и грубостью», с первых же стихов (вернее, переложений из Фридриха II) проглядывала прирождённая мысль о тщете, суетности мирских помыслов и свершений, о том, «что неизменно прекрасно всё это, но всё пройдёт». Есть эта нота и в позднем буколическом гимне «Жизнь Званская». «Она стройна, как ода на смерть Мещерского, задушевна, как “Бог”, и, как “Водопад”, громка», – отмечает Ходасевич. Но и здесь о том, что

 

                                    Разрушится сей дом, засохнет бор и сад,

                                    Не вспомнится нигде и имя Званки...

 

Державин вынес из жизни два универсальных утешения. Первое о себе: «Моих врагов червь кости сгложет, А я пиит – и не умру». Второе – обо всех и обо всём:

 

                                    Отколе, чувств по насыщенье,

                                    Объемлет душу пустота?

                                    Не оттого ль, что наслажденье

                                    Для ней благ здешних – суета,

                                    Что есть для нас другой мир, краше,

                                    Есть вечных радостей чертог?

                                    Бессмертие – стихия наша,

                                    Покой и верх желаний – Бог!

 

            Произнося такое опасное в искусстве слово – «правда», Владислав Ходасевич-критик ни в чём не слукавил перед читателем и совестью (как антипод можно привести продиктованный литературной и человеческой завистью «Роман без вранья» Мариенгофа): в этой единственной в своём роде книге о любимом поэте ни единого раза и ни в каком виде не встречается авторское «я», в чём, собственно, и выразилась его благородная и подвижническая правда, всё то «гораздо более трудное»,  что Ходасевич именовал «полнотой понимания» и в чём совершенно и плодотворно растворилась его творческая индивидуальность.  

 

 

 

 

 

 

    С. Тончи. Портрет поэта Г. Р. Державина. 1801

          (Этот "зимний образ" украшал столовую в доме поэта).

 

 

 

АЛЕКСАНДР РАДАШКЕВИЧ 

                                                                       

                                                                  

«Русская мысль» (Париж),  № 3649, 28 ноября 1986

 

 

 

 

 

 

 


 
Вавилон - Современная русская литература Журнальный зал Журнальный мир Персональный сайт Муслима Магомаева Российский Императорский Дом Самый тихий на свете музей: памяти поэта Анатолия Кобенкова Международная Федерация русскоязычных писателей (МФРП)