ТРАДИЦИЯ НАДЕЖДЫ. О книге избранных стихотворений Льва Друскина
В конце 60-х годов, в Ленинграде, мне попался в руки один из сборников поэта, который я прочёл по совету друга, несмотря на предвзятое (и всегда почти оправданное) скептическое отношение к официально публикуемым поэтам, «членам союза» – тем, кому безопасно доверены наши непредсказуемые и архипривередливые читательские души, несмотря на предчувствие неискренней тягомотины и потерянного времени. (Одна почтенная знакомая, сама по внешним признакам принадлежавшая к «облечённым доверием», подумав, сказала о поэтической продукции на прилавках книжных магазинов: «Такие уж они все скучные…») Но в той книжке обнаружился совсем иной воздух, и в нём по-иному, так печально и в то же время молодо дышалось, а главное – за всяким стихотворением проглядывала непривычная раскрепощённость, необычного оттенка скорбь, чистые восторги и поклонение не по установленному регламенту. Так я и открыл в один далёкий невский вечер непринуждённую поэтическую орбиту Льва Друскина. Некоторые строчки (хотя бы из елабужского плача по Марине Цветаевой) дожили в памяти до сей поры, другие вспомнились, а третьи – впервые открылись в этой новой книге «стихов разных лет».
«…Мой смирный стих домашний В грудь не войдёт, сверкая и дрожа». Вот, казалось бы, признание, которое поэт не хочет, чтобы выговаривали за него. Действительно, поражать своей необычностью – это то, чего его стихи не умеют. А учились, влеклись ли они с самого начала к тому и в этом ли их естество? Чёткий по форме, предельно упрощённый стих поэта, опасающийся пуще всего стилевых излишеств, малоупотребительных слов, броских эпитетов, архаизмов, невнятностей и отвлечённостей – вообще каких-либо крайностей, – это стих, безоговорочно следующий метроному и если грешащий чем-то, то скорее редкими длиннотами и проходными строчками, чем выплеском из благоустановленных и напрочь усвоенных рамок. Друскин – мастер и поклонник рефренов (великолепный сему пример – стихотворение «А озеро внезапно на меня…»), как бы ещё больше уравновешивающих всегдашнюю их посюсторонность. Лирический реализм Друскина – драгоценное для него наследие учителя. Достоинством и благодарением судьбе дышат строки из «Маршак сидит в халате и брюзжит…»: «И на прозрачном томике сонетов Напишет: “Моему ученику”».
В автобиографической «Спасённой книге» (Лондон, «OPI», 1984) содержится такая ремарка: «Я не так уж много общался с Маршаком вплотную, но он раз и навсегда задал мне тон и продолжал эту беседу своим творчеством. Чему же он учил меня?» Далее следует перечисление проиллюстрированных примерами из самого Маршака художественных качеств: лаконизм, ритм, юмор, чистота и лиризм, концовка. «Вот чему он учил меня, и многому другому. И, пока я жив, эта беседа будет продолжаться».
К перечисленным унаследованным качествам я добавил бы ещё одно, весьма, на мой взгляд, существенное: художественную опосредованность, то есть ведение своей поэтической темы в высокой и благотворной среде чьего-либо – пусть даже отделённого веками и культурными эпохами – чужого, но неизменно близкого вдохновения, запечатлённого в литературе или одном из искусств. Вспомним, что сам Маршак был кроме того (а для многих – прежде всего) замечательным и общепризнанным мастером художественного перевода. «У неба на виду» поэт переплывает свой век в неоглядном книжном океане, и ему, в его «колокольные дни», были дарованы долгие, неторопливые свидания с творцами и героями их пера, с укутанными в электрический воздух тенями обнаружившего «на камзоле винное пятно» Шекспира, Магеллана, «плачущего» Дедала, Роберта Бёрнса, Хайяма, Пушкина, Эврипида, Гомера, Мопассана, Грибоедова, Лермонтова, Дюма, Гончарова, Андреева, Шодерло де Лакло, неназванного Державина, царя Фёдора Иоанновича, де Тревиля, д’Артаньяна, Дария, Беллини, Кузмина, Гекльберри Финна, Джонатана Свифта, неназванной Ахматовой, Мандельштама, Гёте, Данте, Байрона, Квазимодо… Из этого списка имён, рассеянных по страницам избранной лирики, явствует, как часто (и в этом он тоже верный ученик) поэт воодушевлялся от книжного источника.
Той же зачарованностью и той же непосредственностью отмечены трогательные, печально-просветлённые монологи, обращённые к музыке: детски безоглядные вздохи в «Сюите Баха “На отъезд любимого брата”» («Очень просим дома мы остаться Иоганна-Якова»), щемящее посмертное обращение к голосу Обуховой, к её «низам» («Вы мне спойте, Надежда Андреевна, Ничего, что вас нету в живых»), стихотворение «Скрипок острые выкрики…» или, наконец, упоминающее Вивальди и Скарлатти: «Старинной музыки красоты – Охоты, выезды, пиры…»
Долгие годы, опять же «у неба на виду», наблюдал поэт потаённую, сокровенную жизнь вещей, и оттого его стихи пропитаны слегка дурманящим запахом писем, книжных полок, тетрадей, переплётов, корешков и закладок, особенной бархатистостью запылённых обрезов – золотых, в крапинку, в муаровых разводах или самых обыденных, среди которых предстаёт и непревзойдённая первая гордость самоосуществления: «И старый учитель мне важно кивает, И первая книжка лежит на столе».
Перестановка всех этих вещей-существ, почти одушевлённых и персонифицированных предметов, вызывает такой душевный переполох, такую сердечную сумятицу: «Мы снова затеяли перестановку – Подвинули шкаф, оттеснили сервант. И сделалось пусто, и стало неловко, Как будто бы каждый предмет эмигрант».
Большинство стихов Друскина заводят читателя в приветливый мир устоявшегося: надёжных ценностей, понятных причин и естественно воспринимаемых следствий. Авторитеты объявлены. Имена названы. Преклонение обязательно. Каждое стихотворение – завершённость, каждое договорено до последнего продуманного и неслучайного знака. И даже тревожные движения души и опасливое приближение к стихии (например, замечательное – «Когда душа в тревоге чудной…») оставляют характерное чувство какой-то обнадёживающей взволнованности:
Парю в безмолвии великом,
Весь – ожиданье, не дыша.
И чайки спрашивают криком:
«Ты чья душа? Ты чья душа?»
А вот ещё характерней (из «Зачем тоскуешь серыми глазами?»): «И ветер странствий, добрый ветер странствий Берёт в ладони голову мою».
Однако самые непоправимые сдвиги, самые глубинные потрясения зачастую выражены у поэта через тот же конкретно ощутимый мир предметов, самовластно вторгающийся в его лирику. (Тут невольно вспоминается ранний возглас Рильке: «Вещи, которым я отдал душу, Теперь по частям разрывают меня».) Вершина его вещной поэтики – пронзительное стихотворение «А как вещи мои выносили».
Лев Друскин – поэт сегодняшней невской плеяды, и образ великого города как световой стержень проходит через всё его творчество, начиная с самых ранних стихов. Это чаще не отблески архитектурного великолепия, но то незабвенное и невозвратимое квартирно-дачное бытие, одушевлённое дружбой, обаянием доутренних застолий, пресловутым блаженным мороком российских откровений.
И упадёт к ногам пустая шишка.
И будем мы счастливые идти…
И так легко нагонит нас в пути
Вчерашний гость, подвыпивший мальчишка.
Естественно, что отлучение от вросшего в душу («Я вам не скажу, что припрятал ограду И нежность к Фонтанке и Летнему саду») стало содержанием удивительных прощаний-обращений поэта. Таков потрясающий цикл из восьми стихотворений «Большая дорога – большая печаль» – причитание по петербургской вселенной, в котором нашли своё предельное выражение основные черты поэтического дара Друскина: задушевность гибкой, живой и многообразной в своих переливах интонации, благородный лаконизм, беспримесная чистота стихотворной материи – словом, та высокая простота, которая и является главным художественным достоинством поэта.
Под конец хочу отметить ещё два унаследованных и несомненно классических качества, дополняющих друг друга и обнаруживающих себя в той или иной мере во всех стихах этой книги: первое – искренность, совершенное отсутствие какой-либо позы; второе – просвечивающая сквозь все беспросветности, сквозь все безнадёжности надежда. Как часто и как в лоб у поэта о старости, потерях, боли, о смерти:
Но если сходят в землю, к небесам
Мои друзья (такие молодые!),
Я провожу рукой по волосам
И всей ладонью чувствую – седые.
Как часто о горестных судьбах гофмановских «истинных музыкантов»: «Выступают сверчки – С них сбивают очки, Им ломают пюпитры и скрипки, Но они поправляют свои пиджачки И опять надевают улыбки». Но как часто поэт «надевает» на нас свою отчаявшуюся улыбку:
Но лежит (хоть надежда слаба)
Где-то там золотая труба,
И Архангел к ней губы приложит.
И тогда мы сойдёмся опять,
На земле или нет – не понять.
И узнаем друг друга, быть может.
Традиция – это прежде всего ответственность, причастность и, в обязательном порядке, мастерство. Лев Друскин традиционен во всех вышеупомянутых отношениях. Этим редким сегодня свойством и отличается в русской поэзии его убедительный голос.
АЛЕКСАНДР РАДАШКЕВИЧ
Лев Друскин. У неба на виду. Избранные стихотворения. – Тинафлай (США), «Эрмитаж», 1985.
«Русская мысль» (Париж), № 3632, 1 августа 1986.
|