Остров-cайт Александра Радашкевича / Публицистика / ГОДОВЩИНА ОДНОЙ ЛЕГЕНДЫ. К выходу в свет "Стихотворений" Николая Гумилёва

Публицистика

ГОДОВЩИНА ОДНОЙ ЛЕГЕНДЫ. К выходу в свет "Стихотворений" Николая Гумилёва

 

 

 

 

 

  

Н.Войтинская. Портрет Николая Гумилёва.

1910-е гг.

 

 

 

  

 

                                               

Лунной ночью ты сердцу мила,

О мечты золотая игла, –

А безумье прославят поэты.

                                                                                                   Иннокентий Анненский

 

 

 

 

         Совсем недавно, 15 апреля, исполнилось сто лет со дня рождения Николая Степановича Гумилёва. Это событие не будет отмечено ни юбилейными торжествами на родине поэта в Кронштадте, ни открытием памятника где-нибудь в Царском Селе или Слепнёве, ни установкой мемориальных досок на Преображенской улице или на бывшем «Доме искусств». Не состоится паломничества с возложением венков на его могиле – по незамысловатой причине отсутствия оной. Изучение гумилёвских стихов не будет введено в общеобразовательный школьный курс, а радио и телевидение не станут транслировать не имевших места торжественного заседания и праздничного концерта из Большого театра. И поскольку части этих юбилейных затей недавно удостоился, например, приснопамятный воронежский соловей Алексей Кольцов, то это нарочитое невнимание и непразднование – как бы антипамятник поэту, невольно воздвигаемый теми же руками, что оборвали его жизнь вот уже скоро шестьдесят лет тому назад. В этом контексте монумент его славе поистине нерукотворен, а географически несуществующий путь к его подножью навсегда открыт читательским душам.

 

 

 

 

 

 

 

  

             Очередная книга из серии «Избранная поэзия», посвящённая творчеству Гумилёва, предоставляет нам полезную возможность увидеть и оценить поэта как автора лишь этих, выбранных составителем стихов, то есть взглянуть на его поэзию обобщённей и проследить основные пути его художественного развития, намеченные укрупнённым планом.

            В беспримерно богатом мире русской поэзии, расцветшем на рубеже столетия, Николай Гумилёв был, пожалуй, самым ярким постромантическим поэтом. В его героико-индифферентных, презрительно отстранённых стихотворениях и хмеляще-будоражащих балладах перевоплотились без труда узнаваемые голоса Шиллера-Жуковского, Вордсворта, Гейне, Бодлера, Рембо, Киплинга, По и, конечно, Лермонтова. Самодекларированный акмеист, он был прежде и превыше всего гиперромантиком, отдавшим известную дань своей блестящей и обречённой эпохе, оплетённой «сецессиями» роскошного бёрдслеевского увядания, одурманенной мечтательным тленом Оскара Уайльда. Но то, что свойственно лишь ему – это, при всегдашней чеканности формы, особая чистота, беспримесность поэтической материи, выраженная одновременно недвижностью и непринуждённостью, а главное – возвышенная и покоряющая мужественность стихотворной интонации, в которой суть огромного обаяния гумилёвской лирики. Поэтому, по боготворимому им Т.Готье, жонглируя произвольными «измами», его бы можно было скорее окрестить не акмеистом, а эмальером, резчиком словесных камей, основоположником и последним представителем эмальеризма и камеизма отечественной поэзии.

            У него не было продолжателей-поэтов, а в прозе ему определённо созвучен только Александр Грин, достигавший сходных результатов во многом параллельными средствами: крайней остраннённостью ситуации, улыбчивым максимализмом своих героев, совершенным презрением обихода, архаической верой в провидение и в избранничество, сбалансированной экзотичностью словаря и отзвучием инородных имён и названий. Недаром стихи Гумилёва, подобно гриновским рассказам и романам, так часто создают впечатление великолепного перевода из какого-то иностранного автора, одно имя которого отзывается в читательском сознании фейерверком ассоциаций, а образ окружён гравюрным ореолом неразгаданной жизни и ослепительной смерти. 

 

 

 

 

 

 

 Николай Гумилёв и Анна Ахматова с сыном Львом.

 Царское Село, 1915.

 

  

 

 

            «Большие деревья притягивают молнию». Эти слова незабвенного автора «Кина», приложимые как нельзя лучше к образу Гумилёва, человека и поэта, взял Грин эпиграфом к «Жизни Гнора». Каждый шаг людей этой породы, пусть даже внешне обыденный, обрастает воздушною сетью легенд, и, кажется, только им представляет судьба «несравненное право – самому выбирать свою смерть». Знаменательно, что стихотворением «Выбор» (из «Романтических цветов») и открывается настоящая книга. В известном, гораздо более позднем стихотворении «Рабочий» Гумилёв пророчил свою смерть:

 

Пуля, им отлитая, отыщет

                                    Грудь мою, она пришла за мной.

                                   

            По свидетельству современников, в годы террора поэт заигрывал со смертью, сам распускал слухи о своём участии в таинственном заговоре, показывал пачки ассигнаций и револьвер в ящике своего стола. Сколько было в этом позы и бравады, сколько правды, сколько игры, мы никогда не узнаем (как, например, – о загадочном убийстве курьера в петербургской квартире Георгия Адамовича), да и не в «таганцевском деле» суть: революция косила без разбора, – но даже расстрел Гумилёва неизменно представляется осуществлением его выбора; и в косвенных свидетельствах о его последнем часе, в самом его конце, по странности, больше от последнего полёта графа де Сент-Экзюпери, без следа, без могилы, просто унёсшего его в бессмертие, или от устремляющегося на китовой спине в погоне за лунным бликом Ли Бо, – чем от, казалось бы, сходной по внешним обстоятельствам, мучительной и душераздирающей смерти Андре Шенье или Федерико Гарсиа Лорки, – потому что Николай Гумилёв был персонификацией неповторимой и захватывающей, созданной им о самом себе легенды, потому что прежде и превыше всего Николай Гумилёв был древнейшей закалки идеалистом, готовым платить за бесплотные твердыни самой высокой для людей ценой, но всё же не равноценной духу, – ценою оборванной жизни.

 

Художественный метод поэта был таков: остраннить повседневность, снять молочные бельма с глаз, разбередить, растревожить запылённые души экзотикой невиданных, чужедальних пределов, таинством смерти, отблеском баснословных времён; и когда наконец он достигает своего, когда скинуты наземь последние филистерские отрепья, – он говорит нам прямо в очнувшуюся душу простые, детские вещи, которые предстают тогда несказанным откровением.

            Гумилёв пишет свои поэтические полотна чистыми, несмешанными тонами, часто сам называя цвета: синий, розовый, чёрный, голубой («Светлый рай, что розовее Самой розовой звезды»), добиваясь всегда, с помощью какой-то ирреальной предметности, благодаря совмещению почти неосязаемого со зримо вещным, – характерного фосфоресцирования этих тонов. Он пишет широкой кистью, постоянно перемежая явную предсказуемость следующей строки с полной непредвиденностью, постоянно оживляя отвлечённые метафорические ходы внесением выпуклой реалии:

 

Но теперь, словно белые кони от битвы,

Улетают клочки грозовых облаков.

Если хочешь, мы выйдем для общей молитвы

На хрустящий песок золотых островов.

 

Привычные, выверенные стихотворные формы он насыщает гротескно непредсказуемыми образами, держа своего читателя в состоянии крайнего, почти физического напряжения, опаляя его воображение всё нагнетаемой тревожностью взаимосопрягаемых контрастов. Великий и искушённый мастер, он менее всего предрасположен оставить наше сознание в том невнятном состоянии, в каком застаёт (скорее – настигает) его любой из гумилёвских «романтических цветов». И оттого его стихи – как распахнутые в свежую рань оконные створки, как то, что открывается с царящей над окоёмом вершины, как качнувшийся в радужной славе павлиний хвост, как полуденный зной и туманный озноб, – они немного опьяняют и освежают одновременно, будто принцесса Иоланта протянула незрячим жестом кубок: «Вот, рыцари, вино. Оно придаст вам силы». И в этом своём качестве он сравним опять же с другим угрюмым чародеем – Грином.

 

            Может быть, основное духовное качество Гумилёва – отсутствие постоянства, изначальная неспособность к нему. Весь он – отталкивание; он обретает для того лишь, чтобы вскоре утратить, он ничем на свете не владеет и поэтому – ему принадлежит всё. В этом отношении самый родственный внутренне Гумилёву поэт – Максимилиан Волошин, и вся поэзия Гумилёва, как, впрочем, и его жизнь, целиком умещается в гениальном «Двойном венке» (особенно в «Corona astralis»). Не имеет ровно никакого значения, от какой философской схемы Волошин отталкивался: существенно лишь, насколько он её рассудочную ущербность поэтически преодолел. Но Волошин – поэт поэтов и поэт для поэтов; он никогда не обращается к читателю, чья жизнь выстроена по иным (кроме бессмысленно непреложных) законам; и поэтому, когда он произносит своё возвышающее, внежизненное «нам» и «мы» («Закрыт нам путь проверенных орбит…», «Наш горький дух пророс из тьмы, как травы…», «Мы шепчем всем ненужные признанья…», «Нас жрец земли земле не причастит…», «Тому в любви не радость встреч дана, А тёмные восторги расставанья…»), – когда он произвольно причисляет нас к высшему клану, то простой читатель или циник, неприручённый звёздами, остаётся равнодушным, отстраняется в душе, чувствуя, что речь эта не про него, что он тут лишний, а зачастую просто не понимая, о чём, собственно, с такой торжественностью здесь вещается, сохраняя навсегда какое-то неизбывное, как тоска, раздражение против того, кто, по словам Марины Цветаевой, и «был тот самый святой, к которому на скалу, которая была им же, прибегал полечить лапу больной кентавр, который был им же, под солнцем, которое было им же». Думаю, что в неком особом качестве – самом, может, непрактичном на земле – Волошин является пробным камнем, но выявить он может лишь редчайшую, всегда балансирующую на грани вымирания и бессмертия породу людей, о которых хочется сказать «последний из…».

Вместе с тем Гумилёв, по своей природе, – наиболее жизнеутверждающий, наиболее рыцарственный из русских поэтов, излучающий благородную мужественность и благодатную силу. Одним из выражений этого служит его стремление прочь – из самого драгоценного плена, за исключением одного – «незолотой старины», но и эти путы (хоть и втуне) он рвётся сбросить:

 

…Теперь бы кручи необорные,

                        Снега серебряных вершин,

                        Да тучи сизые и чёрные

                        Над гулким грохотом лавин!

 

Однако с годами поэт сам себе возразил:

 

О, Русь, волшебница суровая,

                        Повсюду ты своё возьмёшь.

                        Бежать? Но разве любишь новое

                        Иль без тебя да проживёшь?

 

Родина для него – это бегство-возврат, как жизнь – презрение-любовь.

            Подобно Блоку и другим символистам, Гумилёв был трубадуром вселенской женственности, обитающей «на выси сознания» «девы с печальным лицом» или «царицы беззаконий», но Она не была (в отличие от Прекрасной Дамы или Таиах) им наименована. Любовь воспринималась им как поединок, который всегда – заведомая победа:

 

Я нигде не встретил дамы,

                        Той, чьи взоры непреклонны.

 

Если же не победа, то неизбежная потеря, умудряющая бездонную душу, которая «величит каждое мгновенье»:

 

Твоих волос не смел поцеловать я,

                        Ни даже сжать холодных, тонких рук,

                        Я сам себе был гадок, как паук,

                        Меня пугал и мучил каждый звук,

                        И ты ушла, в простом и тёмном платье,                                 

Похожая на древнее Распятье.

 

Это ещё одно проявление уникальной личностной цельности поэта, настойчиво исповедавшего отврат от всякой приземлённости (см., например, «Девушке») и любовной кабалы, как в стихотворении «У камина», с финальным двустишием: «И, тая в глазах злое торжество, Женщина в углу слушала его».

 

В цикле «Капитаны» выражено пожизненное кредо поэта, вступившего в великое бездомное братство:

 

И все, кто дерзает, кто хочет, кто ищет,

Кому опостылели страны отцов,

                       Кто дерзко хохочет, насмешливо свищет,                                                        

                       Внимая заветам седых мудрецов!

 

Нет большего ужаса, чем «высыхать в глубине кабинета Перед пыльными грудами книг», поэтому с такой покоряющей лёгкостью перевоплощается он в живого и зримого, полувлюблённого бродягу (см. «Оборванец»). В «Занзибарских девушках» обнажается всё та же мораль: самое бессмысленное устремление, оплаченное годами немыслимых лишений, ему дороже во сто крат самодовольного прозябания.

 

В Гумилёве с обаятельной силой воплотилась отмеченная Достоевским «всемирная отзывчивость», которую писатель называл национально-русской чертой. Гумилёвская география развёртывается пергаментным свитком: Рим, Падуя, Лондон, Африка, Швеция, Париж, Норвегия, Сахара и… даже Венера.

 

 

 

 

 

 

  

 

Удивительно и в то же время естественно (по его духовным параметрам) отношение Гумилёва к войне. И здесь, перед лицом «достойной смерти», ему не изменяет обычная отстранённость, его мечтательный прищур или немигающий, погружённый в себя взор. «Золотое сердце России Мерно бьётся в груди моей». Это качественно новое восприятие родины проникнуто всегдашней созерцательностью даже «в единственный, строгий час, В час, когда, словно облак красный, Милый день уплывёт из глаз». Оттого он смотрит на чьё-либо или собственное преставление уже как бы с обратной стороны – из разверзшейся тверди:

 

Та же смерть – ясна и проста:

Здесь товарищ над павшим тужит

И целует его в уста.

 

            Оттого же он открещивается от близорукой «жизни современной» («Всё, что смешит её, надменную, Моя единая отрада»). Ещё один угол отстранённого зрения – из неувядающего в памяти детства, глазами прирождённого пантеиста:

 

…И я верил, что я умру

 

Не один, – с моими друзьями,

С мать-и-мачехой, с лопухом,

И за дальними небесами

Догадаюсь вдруг обо всём.

 

Взглянув с этих заповедных высот на «военные забавы», поэт признаётся себе, «что людская кровь не святее изумрудного сока трав». То же особое зрение (или, если угодно, ослеплённость) позволяет ему провидеть свою смерть от руки рабочего «в блузе светло-серой» и заглянуть ещё дальше – в «прапамять», где «наконец, восставши От сна, я буду снова я…».

 

Программное стихотворение «Я и вы» – определение противостояния, звонкий вызов филистерствующей обыденщине, одно из объявлений войны ей:

 

Не по залам и по салонам

Тёмным платьям и пиджакам –

Я читаю стихи драконам,

Водопадам и облакам.

 

Но избраннический груз сверхреальности уже грозит смертной усталостью, изнеможением, обернувшимся с годами необратимым равнодушием. Гумилёв, став «ироничнее и суше», поминает о комичности противоборства с ветряными мельницами, подтрунивая над потаённым миром, «где даме с грудью выдающейся Пастух играет на свирели», над «высоким косноязычием» поэта. И вот уже он становится как бы памятью о себе, отзвуком своего имени, отблеском своей души: «Год за годом всё неизбежней Запевают в крови века…». 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Статья Гумилёва «Читатель» (которая могла бы лучше смотреться в приложениях) – чистая схоластика, как и все попытки поэта «программировать» свои представления, и поэтому всякое стихотворение сборника – живое её отрицание, блистательное парение над лабиринтами разума. Гумилёв иногда не на шутку стремился прослыть мэтром, теоретизировать, держать речи и ледяным тоном подавать саркастические реплики вслед за выступлениями участников его «Цеха поэтов». И.В. Одоевцева рассказывала мне, что «лекции и семинары он вёл с большим трудом, почти всегда неудачно. Он был необычайно резок. Поэтому такие его ученики, как Н.Чуковский, Познер и Лунц, ушли от него, не пожелав обучаться схоластике. Трудно придумать более странные лекции, чем те, которые читал Гумилёв. Так, например, он однажды предложил своим слушателям определить, каким из драгоценных камней был каждый из известных русских поэтов, каким диким зверем или какой рыбой. По Гумилёву, Пушкин, например, был царём зверей – львом, Лермонтов – тигром и тому подобное».

 

Вот намеренно эпатирующее определение «истинного» читателя в статье: «Для него стихотворение дорого во всей его материальной прелести, как для псалмопевца слюни его возлюбленной и покрытое волосами лоно». Трескучие разглагольствования о «полипах, образующих коралловый риф», «мясе стихотворения» и его «нервной системе» сдобрены пикантным соусом учёных словес, вроде «эйдомологии», «аналогии в анимистическом духе» или «аксиомы Кольриджа», но вызывают сегодня лишь сочувственное недоумение, как «дерзновенные» мечты Брюсова об изобилии электрических лампочек на планете и стеклянных конструкциях или как апофеозные прорицания Пшибышевского. Несмотря на настойчивую позу, мэтром он не был никогда. Эта роль скорее для того же Валерия Брюсова. Николай Гумилёв был только мастером.

 

В стихотворении «Мои читатели», носящем характер манифеста и к тому же последнем в книге, Гумилёв намеренно объявляет своими лишь «сильных, злых и весёлых», – тех, кто возит за собой его стихи «в седельной сумке»: «Я учу, как не бояться, Не бояться и делать что надо». И, конечно же, он слукавил, зная гораздо лучше нас, что и те, кто боятся и делают что не следует, украдкой несут в себе «старого бродягу», «чёрного копьеносца», «лейтенанта, водившего канонерки под огнём неприятельских батарей» и человека, «среди толпы народа застрелившего императорского посла», – ибо он не был Джеком Лондоном, с его сверхсобаками и сверхчеловеками, – он только дразнил нас, пробуждая своим окликом померкнувшее, забвенное сияние, будил в нас – слабых, благодушных и печальных – прикорнувшего и заспавшего себя Человека, чтобы научить его удивляться себе и миру, чтобы подтолкнуть его на пленительную минуту к откровению волошинской «пурпуровой Пещеры»:

 

Я только гроб, в котором тело бога

Погребено.

 

Николай Гумилёв был антикабинетным поэтом: подобно воину и труверу Кретьену де Труа, он был сразу и воплощающим и воплощением, – и поэтому, в частности, далеко не до всякого сердца достучатся его стихи. Чаще всего ценители, толкователи, да, впрочем, и сами поэты, фетишизирующие своё понимание художественной и человеческой ценности чьего-либо прославленного творческого наследия, никогда не прилагают те же мерки к себе. И если среди прочих книг им подтасовать повесть их собственной жизни, они, не узнав себя, с тоской или даже отвращением отбросили бы докучный опус. Николай Гумилёв – одна из тех исключительных натур, что так или иначе осуществляют свой, неосуществимый для смертного, выбор. Не ему стыдиться за перечитывание себя, не ему страшиться Ревизора гоголевских душ, не ему возвращать Создателю свой неиспользованный билет. Говорят, что надо либо написать сказку, либо прожить её. Разумеется, эта установка – нравственный максимализм. Но Гумилёв – своими стихами, равно как и судьбой – оправдал оба её положения. Оттого, преклоняясь сегодня перед памятью о поэте и человеке, мы чествуем ещё и легенду неоценимого равноденствия, воплощённую в нём.

 

 

 

АЛЕКСАНДР РАДАШКЕВИЧ

 

Николай Гумилёв. Стихотворения. Составитель В.П.Бетаки. – Париж, «ИМКА-Пресс», 1986.

 

 

 

«Русская мысль» (Париж), № 3618, 25 апреля 1986.

 

 

 

 

 

    

 

                                   

 

 

 

 

 

 


 
Вавилон - Современная русская литература Журнальный зал Журнальный мир Персональный сайт Муслима Магомаева Российский Императорский Дом Самый тихий на свете музей: памяти поэта Анатолия Кобенкова Международная Федерация русскоязычных писателей (МФРП)