Остров-cайт Александра Радашкевича / Публицистика / БАХЫТ КЕНЖЕЕВ: РЕМЕСЛО НЕДОБРОГО РОКА

Публицистика

БАХЫТ КЕНЖЕЕВ: РЕМЕСЛО НЕДОБРОГО РОКА

 

 

 Бахыт Кенжеев. 1990 г.

 

  

 

            По большей части я равнодушен к сегодняшним поэтам почти так же, как к сегодняшней так называемой серьёзной музыке, то есть к той, которая должна была бы составить в будущем классическую сокровищницу наших дней, со своими Куперенами, Глюками и Глинками. Оттого, когда выдаётся время, открываю какого-то из безоговорочно внятных мне и вневременно близких, ибо эти короткие часы не рассчитаны ни на растерянность нынешних витий, ни на их ущербность, ни на изобретательное осторожничанье и ни на холостую браваду. Странно, однако, что как только публика стала равнодушна к стихам, большинство поэтов сразу начало работать на неё. И если там многим снится «небо широкое», то здесь в нём просто не хватает воздуха. Неприятность положения уравновешивается тем, что по одну сторону почти ничего не печатают, тогда как по другую – печатают почти всё.

            Года два назад мне попались на глаза стихи, подписанные незнакомым именем и сразу же взволновавшие. Чем больше их перечитывал, тем больше узнавал. Отыскал и другие публикации. А теперь вот книга «Избранная лирика 1970-81». Бахыт Кенжеев.

            Ну да, «романтизм – это душа», – декларировала, повторяя Жуковского, Марина Цветаева. А Оскар Уайльд в «De Profundis» «установил», что Иисус Христос – романтик. Всё вроде сходится для того, кто безразличен к ощутимой неприязни (а порой – презрению) сегодняшнего Запада к самому понятию романтизма. Ведь со времён Цветаевой эта реакция  лишь усугублялась, делая тем самым романтическое мироощущение явлением независящего от времени порядка и привлекая к нему тех, кого Э. Т. А. Гофман именовал «истинными музыкантами».

            Каковы же черты поэтов-романтиков, отличающие их от иных прочих? Это, прежде всего, тема неумолимого рока, связанное с ней неприятие сегодняшнего дня и поэтому – жизни как таковой. Это культ юности и красоты и плач по ним, идеал пожизненной дружбы, а также – лейтмотив ушедшей любви, которые, в совокупности, возводят прошлое в высшую реальность, затмевающую как текущий момент, так и предстоящий, ибо лишь прошлое воспринимаемо как духовная собственность, то есть внутренне зримый след-отсвет чьей-либо жизни в космической черноте. Это – и глубинная тяга к бессмертной природе, то обесценивающая, а то окаймляющая тленные радости и заботы (как тут не вспомнить Вертера в синем камзоле и жёлтом жилете, с его оперным: «Pourquoi me réveiller..»?). А плод всех этих томлений – извечная и всепоглощающая тоска (читай: мировая скорбь), наволакивающая на быстротечное бытие флёр равнодушия и разрешающаяся у одних отходом в мистику, у других – плодоносной или иссушающей иронией, у третьих – поздним просветлением и всеприятием.

            Однако все эти свойства можно обнаружить в той или иной степени у множества поэтов, которых вовсе не принято называть романтиками: в дошедших до нас отрывках Алкея, например, или у великих древних китайцев, или у Вийона... Все поэты-лирики – так или иначе романтичны, все вписываются в эту безграничную раму – даже носящие полновесную корону классицизма. Поэтому, памятуя о произвольности общепризнанных и доморощенных «измов», пусть этим пробавляются досужие критики – специалисты по засушке «голубого цветка» Новалиса и блоковской «ночной фиалки» (возможно, находящие в них даже принципиальную разницу). Замечу лишь, что, по сложившемуся положению вещей, почитаю для себя сегодня не только за право, но и за долг – увенчать поэта этим старинным венком.

 

 

 

            Итак, Бахыт Кенжеев. Как романтический поэт он наделён всеми перечисленными выше чертами в высокой художественной степени, причём каждая из них на протяжении десятилетия представленной в книге лирики легко уследима. Так, отчётливо прослеживается полнозвучная тема ушедшей любви – тема «подруги», беря своё начало (будто по пророчеству Марии Стюарт) прямо с конца, с потери.

           

                                    Трещит свеча. Летучий сумрак светел,

                                    вбегай в неё тропинкою любой.

                                    Я засыпал, но там тебя не встретил –

                                    когда умрёшь, возьми меня с собой.

                                    И тень моя, как газовое пламя,

                                    оставит охладевшее жильё,

                                    чтобы унять бесподными губами

                                    горячее дыхание твоё.

 

            Эта сказочная тема, становясь по мере удаления от предмета всё возвышенней, подводит поэта к естественной для его устремлений грани между «тяжестью земной» и «облачённой отрадой», где «колеблется душа», знающая «одну утеху» – лететь, – «пока над вереском, над кочками болота/ Господь не оборвёт весёлого полёта,/ покуда не ушли в болотный жирный ил/ соцветья наших глаз, обрывки наших крыл...» И в то же время любовная тема становится ловушкой для поэта, когда в «Балладе прощания» и «Балладе возвращения» он не сумел обуздать в себе взволнованного человека, довольно отстраниться (тютчевский «змеиной верности расчёт»), как это удалось, к примеру той же Цветаевой в «Поэме горы» или «Поэме конца». Образность обеих баллад несколько натянута, интонация чрезмерно напряжена, и отяжелевшее перо утрачивает свою уверенность и ловкость.

            Тема вневременной дружбы, духовного братства, чей светлый культ создан в нашей поэзии блестящим кругом поэтов начала прошлого столетия, окрашена у Кенжеева в те же непреходящие тона: «Славно пьётся за светлое братство, За бессмертие добрых друзей...». Ещё более настойчивой, чем обе предыдущие, представляется смежная тема юности и затянувшегося на всю жизнь прощания с ней – классический атрибут многих и многих романтиков – от Пушкина до Блока и ещё ближе к нам, предмет первоклассных произведений отечественной поэзии, самым совершенным из которых является, на мой взгляд,

гениальная «Осень» Баратынского. Такие стихи (имея в виду их внутреннюю суть) обыкновенно стыдливо обходятся критиками и в то же время становятся самыми любимыми у читателей. Это, безусловно, одна из корневых тем всей мировой поэзии, начиная с эпических времён. Вот пример подобной лирики у Кенжеева:

 

                                    Когда в житейском море тонет

                                    беспечной юности челнок

                                    полночный ветер валит с ног

                                    к суровой прозе годы клонят

                                    душа качается и стонет

                                    и время погибать всерьёз

 

            И всякий раз, когда в его стихи входит образ молодости (не такой уж далёкой, ведь поэту сейчас 34 года, но тем не менее – такой же невозвратной, как тот прошлогодний снег, о котором напрасно бают, что он никому не нужен), интонация мгновенно преображается трепетным светом:

 

                                    Нет. Это время выше подозрений,

                                    в его глазах такая синева,

                                    что мы летим над вечностью весенней,

                                    беспечные, как первая листва.

                                    О Боже, до чего неосторожно

                                    оборвана серебряная нить...

 

            Ушедшая пора становится символом роковой поступи, духовным убежищем или, как любили говорить в эпоху Лермонтова, талисманом.

 

                                    Если мне и жаль чего-то,

                                    Только юности своей –

                                    Глупой юности разлива

                                    Ясных бед и чистых рек,

                                    С чем легко и боязливо

                                    Расстаётся человек...

 

            Лирическому миру Кенжеева присуща также вера в нерасторжимую, драгоценную связь человека и природы, уравновешивающая строй мироздания и почти уравнивающая Божьих тварей с горемычным «венцом творения» («...Овцы дали хороший приплод,/ и мальчишка родился здоровый...»). Отношение поэта к городу в связи с этим двойственно; покров цивилизации для него призрачен, и в минуты душевной полноты сквозь эту маску проступает вечный лик всепобеждающей, мстящей за себя, но одновременно доверчивой и беззащитной природы.

 

                                    Когда приходят холода,

                                    голубоватой глыбой льда

                                    на солнце призрачном сверкая,

                                    когда бесплодна и тверда

                                    земля, вчера ещё – сырая,

 

                                    когда деревья спят в строю,

                                    кричит взъерошенная птица –

                                    я города не узнаю,

                                    и светлый снег

                                    на жизнь мою

                                    спокойной тяжестью ложится...

 

            Боль за живое, не находящее себе места в том мире, который выстраивает для себя «высоколобый технократ с экологическою жилкой», за хозяев земли, сделавшихся приживалками омертвелых городов, – эта боль подводит поэта к отождествлению себя с «братьями меньшими». Например, в его подкитайской стилизации («Кун-цзы уверял, что музыку следует...») рассудочным философским построениям противопоставляется щемящий образ животного, вновь поднимающий крайне неудобную для тех, кто «счастлив, кто вовремя спит и обедает», тему.

            Однако ни собственное творчество, ни своё «артистическое» одиночество не представляются поэту козырями в той игре, где на карту поставлена беззащитная жизнь, и тогда голос его исполнен боли за всё, что живо, и всех, кто жив.

 

                                    Декабрь. У мусорного бака

                                    стоит бездомная собака.

                                    Глаза слезятся, хвост дрожит –

                                    она отстрелу подлежит.

                                    Топорщит пёрышки синица,

                                    подскакивает тяжело,

                                    и всё настойчивей стучится

                                    в моё замёрзшее стекло.

                                    И мне бы стукнуть в дверь какую,

                                    поставить водки для гостей;

                                    зачем я чёртиков рисую

                                    в тетрадке клетчатой своей?

                                    Уж лучше, чем марать бумагу

                                    (а я всё мрачное пишу),

                                    впущу несчастную дворнягу,

                                    синице хлеба накрошу...

 

            (Это стихотворение, одно из лучших у поэта и к тому же весьма характерное для него интонационно, я привёл целиком).

            Подходя к основополагающей теме Кенжеева – теме судьбы, необходимо остановиться ещё на двух её составляющих. Это – неприятие сегодняшнего дня (и отсюда – неприятие жизни как таковой), которое обуславливает восприятие прошлого как единственной реальности.

            Покойная самоуглублённость и самосозерцание более ранних вещей, безбурность поэтического нутра или, по выражению Рильке, «пейзажа души» (см. например, «В эту ночь выпал снег. Отчего-то...»), влюблённость в жизнь, доверие и нежность к своей судьбе («Я верю умнице-судьбе,/ что улыбнулась мне когда-то,/ и осветила путь сквозной,/ и распластала предо мной/ живое зарево заката».) – с течением времени последовательно преобразуются в по видимости беспричинную, но извечную (хочется сказать: профессиональную) тоску, являющуюся следствием жизни как ремесла: «до самой смерти попытка жизни...». Нарастает внутренний протест, движение наперекор всепоглощающему течению реки жизни. И тогда прошлое обращается «потерянным раем», призванным изо дня в день свидетельствовать о призрачности сиюминутного. Возникает образ некоего дома («в полях несжатых дорога к дому...»), отдалённо напоминающий «дом душ» Плотина, о котором нельзя забыть и куда, пройдя через жизнь, надо вернуться. Кожа поэта как бы истончается, изощряется его обострённая чувствительность к боли самого существования, к необходимости вести его: «Мне оттого и трудно, что небо над головою».

            Все эти нити у Кенжеева неизбежно сплетаются в узловую его,  неотступную и бездонную тему неодолимого рока. Нет, это уже не «умница-судьба», отметившая юное чело благородным знаком, а таинственное и всемогущее существо, за которым он наблюдает вчуже, которого он боится и которое, несмотря ни на что, любит, и засыпает порою, убаюканный его месмерическим взором: «Устал, и хочется зимы, бревенчатого дома, печки...» То он вздрагивает от рокового стука в дверь:

 

                                    Never more – и боль в виске.

                                    Не кричите, Бога ради,

                                    на английском языке...

 

То помышляет броситься с судьбой в рукопашную: «И до ужаса хочется жить, Чтоб померяться силами с небом...» То вдруг смиряется: «Похоже, что я проиграл...»  А то, сохраняя байроническую осанку, вступает в недобрый диалог со смертью: «Мне рано с тобою смиряться». Но по-прежнему сетует, обращая к судьбе проникновенные упрёки (как Орфей – «свои мольбы и пени») или – безответные речи: «Звезда моя, звезда в рубахе ледяной,/ куда же мне идти? что станется со мной?»

            Поэт непрестанно удивлён и озадачен свершающимся: неужели это я? неужели это всё со мной? И снова, и снова он задаётся древними вопросами: всё не в радость, всё утекает сквозь пальцы, а за что? Ведь ничего такого, собственно, не происходит. Но «всюду страсти роковые, И от судеб защиты нет». И, в оцепенении перед её, судьбы, предрешённым шагом, он всегда отступает, всегда оказываясь на самом краю и не высказывая более ни сожалений, ни надежды.

 

                                    У двери лунная дорога

                                    осталось жизни так немного

                                    что затихает в ночь сходя

                                    твое дыхание дождя

                                    всему на свете есть граница

                                    и даже лунному лучу

                                    я не хочу проговориться

                                    и доверяться не хочу

                                    ..........................................

                                    разлука девочка слепая

                                    плывёт на белом корабле

                                    крутою солью посыпая

                                    горбушку хлеба на столе

 

            Поэт оставляет за собой лишь неотторжимое – отечество своих воспоминаний: «Одной печалью уязвлена,/ давно моя жизнь от рук/ отбилась... а память стоит за мной,/ и щёки её горят...»  Лирически самыми убедительными остаются именно те стихи, где поэт затевает свои безыскусные монологи-обращения:

 

                                    Ты ли, жизнь моя глухая,

                                    солнце высохшего дня,

                                    спросишь, ласково вздыхая,

                                    что осталось от меня?

 

            Бахыт Кенжеев – поэт своей судьбы, ибо ему, как никому другому, дано почувствовать её уход, увидеть вещи в их едином сомнамбулическом движении, оставаясь при этом открытым и человечным, забывшим выход из лабиринта памяти и не любящим – ни из бренностей, ни из нетленностей – ничего, в чём нет любви. Несомый лирической волной в своих лучших стихах, он отдаётся созерцанию, в котором – и заворожённость бытиём, и покачивание на бесплотных водах приливающей души. Это – лирика приятия и одновременно отталкивания, не дающая ни ключа, ни тем более решения, но приподнимающая занавес над чем-то гораздо большим, невидимым и насущным.

            Образность у Кенжеева часто детализирована, оттеняя мнимой неразберихой выпуклых реалий либо потаённое движение, либо световую (радужную) материю обретённого (окатившего) покоя. А вот стихотворение «Широко и одиноко разгорается луна...» – тот же символический ряд, но образно гораздо более условный, непрописанный – как акварель по сырому. Эмоционально результат почти тот же, хотя задевает всё это гораздо меньше. Дальше этой приблизительности поэт не идёт, правда, и не транжирит свой дар на абсурдистские выходки. Система образов у Кенжеева строится неизменно на отталкивании от вещного, приземлённого – к символическому, обобщённому, разворачиваясь таким образом вширь. Этот приём – расширение образа – повторяется ритмически несколько раз почти в каждом стихотворении. Композиционно же всё строится по принципу контраста. Ассоциативный ряд часто намеренно расфокусирован, особенно в ранних стихах (что не всегда как приём себя оправдывает).

            Я не рассматриваю отдельно поэтической формы у Кенжеева и не чувствую это своим делом. Меня прежде всего интересует, «с чем пироги», и я хорошо знаю, что если содержание духовно полноценно, если лирический импульс достаточно силён, то и форма сложится так, чтобы окантовать душевное движение. Яркая и чрезвычайно своеобразная поэтическая интонация Кенжеева возникает из сочетания (порою – противостояния) лаконичности, высокой внутренней концентрации и в то же время – совершенной непринуждённости тона, естественного во всех оттенках. Изредка поэт, минуя опасные риторические рифы и патетические мели, пользуется средствами наивизма. Пример тому – стихотворение «На проживание около военного аэродрома». Вот его последняя строфа:

 

                                    Я военных не любитель

                                    я пожалуй бы хотел

                                    чтобы мира истребитель

                                    больше в небе не шумел

                                    чтобы стал его полковник

                                    из убийца и злодей

                                    доброй женщины любовник

                                    друг порядочных людей

 

            (Чисто формальное замечание: написание стихов без знаков препинания или прописных букв, на мой взгляд, ничему не мешает, но и не помогает ничему).

            Кенжеев – органичный лирик, певучий, у которого на слуху многие перлы мелодизма русских поэтов и, я уверен, композиторов, поскольку зачастую в его стихах пробиваются отзвуки романсно-песенной стихии (например, стихотворение «Прости-прощай, моя отрада...»). Ему в значительной степени свойственен также поэтический импрессионизм. Вот прекрасное стихотворение «Когда захлопнется коробка/ и студенистая вода/ с огромным шумом выбьет пробку/ глухого слова никогда...»  В нём, как и во многих других, вблизи всё почти разбивается (как картины пуантилистов) на разноцветные мазки, а чуть издали – слагается в цельную композицию, спаенную единообразием доминирующего тона, то есть – в стихах – внутренним сюжетом или интонационным строем. Иногда в таких вещах, по закону контраста, ещё выпуклее звучат более прозаичные, лобовые строки.

            В стихах 1980-81 годов ощутимо наплывающее равнодушие, предчувствие потери почвы под ногами, порою – опустошённость, будто все дали выветрены суховеем, – несмотря на некоторое молодечество (стихотворение «Сибаритствую месяц подряд...»). Поэт будто отдаёт себе отчёт в том, что почти не в силах справиться с тройной утратой – прошлого, молодости и родины.

 

                                    Вот и впрямь опять настаёт зима,

                                    и ещё не конец всему.

                                    Только нам не двадцать, как ни крути,

                                    и не тридцать даже. Труба!

                                    Со звездой во лбу, с табаком в горсти

                                    в подворотне стоит судьба.

 

            А сквозь эти строки, переиначенная на современный лад, проглядывает знаменитая «Элегия» Антона Дельвига:

 

                                    В той самой юности, когда

                                    я весел был и глуп,

                                    слова слетали без труда

                                    с полуоткрытых губ,

                                    когда я не считал утрат...

 

            (Помните: «Когда ещё я не пил слёз из чаши бытия...»?)  В некоторых вещах очевидны вялость и безразличие, образы утрачивают энергию: они слишком предсказуемы, порой почти тривиальны. Например: «двух ромашек в гранёном стакане –/ доцветать и без нас, и опять/ головами прощально качать...»  Или: «современники бродят мои,/ словно листья, гонимые ветром».

            Следует, однако, помнить, что книга включает в себя только те стихи, которые написаны в России. И в ней, как в повести, уследима как внутренняя сюжетная логика, так и тот духовный процесс, который более очевиден, конечно, принадлежащим к поколению поэта – тем, чьи судьбы были скроены примерно по тем же законам и меркам. В этой книге нет ни новых идей, ни позёрской фамильярности по отношению к традиционным ценностям, ни эффектных откровений. Поэзия Бахыта Кенжеева, чуждая смыслоисканию, ущербности идеологий и не ущемлённая каркасом рациональных построений, значительна прежде всего пафосом сохранения извечного, преломлённого прихотливой формы кристаллом – неповторимой историей души, которую судьба каждый раз обводит вокруг пальца.

 

                                    Вычерпана жизнь до половины,

                                    с каждым часом дышится трудней.

                                    Не вложить в катрены и терцины

                                    Неизвестность, скрытую за ней.

                                    А она, что песенка, поётся,

                                    ласковей и выше каждый год,

                                    смертником о проволоку бьётся,

                                    лилией по озеру плывёт.

 

                                    Засыпая, вижу ветер зимний,

                                    битых стёкол рваные края.

                                    Где моя, Флоренция, скажи мне,

                                    где она, любимая моя?

                                    И бежит любовь щенком за нами,

                                    и ленивый ангел за спиной

                                    страшными растапливает снами

                                    душный воздух памяти ночной.

 

            Эти строфы принадлежат стихотворению «Засыпая, вижу месяц алый...» – одному из самых впечатляющих в книге.

            Исконная камерность Бахыта Кенжеева, сочетающая в себе редкую глубину и одновременно непринуждённость, и здесь служит теме искушающей судьбы, выраженной то отталкиванием и бунтом, то зачарованностью и бессилием, но неизменно кристаллизующейся в образ ведомого, доверившегося Ведущему.

 

 

АЛЕКСАНДР РАДАШКЕВИЧ 

 

                        

                                                            «Стрелец» (Париж), № 12, декабрь 1985

 

 


 
Вавилон - Современная русская литература Журнальный зал Журнальный мир Персональный сайт Муслима Магомаева Российский Императорский Дом Самый тихий на свете музей: памяти поэта Анатолия Кобенкова Международная Федерация русскоязычных писателей (МФРП)