СМЕРТЕЛЬНАЯ СКАЗКА. О поэтическом мире Сергея Клычкова
Сергей Клычков (1889 - 1940)
...Однажды, когда я был рефлексивно-несуразным курсантом, нас вели окраинной дорогой, потом – через вечереющий городок в баню. И августовский закат был заслонён набухшими облаками, в чьих сиреневых недрах вдруг прорезалась короткая золотая черта, ставшая потом «фелукой» в моих старых стихах. Но видение это так и отзывалось с той поры тоской недовоплощённого, пока я вот сейчас не напал на тот же образ, отражённый, как это нередко случается, уже не живущим, в каких-то непрожитых мной временах.
Над полем туманит, туманит,
В тумане мигает грудок,
А за лесом гаснет и манит
Меж туч заревой городок.
Живо, просто, неповторимо. Но труднее всего писать именно «простые» стихи, как, впрочем, и говорить о «просто» написанных стихах. На Западе мне скоро бросилась в глаза неслучайная тяга критиков-славистов к опосредованной поэзии. Ведь понятно: когда Гомер, допустим, или Нотр-Дам фигурируют, есть за что зацепиться. Но что можно сегодня написать, скажем, о Блоке? Это же надо прямо о жизни, смерти, душе, о гаэтановской Радости-Страданье. А в наши дни это больше не модно, да и неловко как-то критикам: выглядит не очень научно и вообще эти романтики-иллюзионисты... С ними надо поосторожнее (как научились семиотики говорить безлично о самом сокровенном). Поэтому и исследуют, обмозговывают обычно тупиковые «Двенадцать», с их событийностью и близорукими реалиями, и поэтому с упоением муссируют обывательскую околесицу Любови Дмитриевны.
В поэзию Сергея Клычкова перекочевали из деревенских поверий и афанасьевских сказок вышедшие теперь «из употребления» Лада, Бова, инок, колдунок, Лель, Дубравна. Но эта призрачная вереница – невеликое подспорье критику, поскольку и без них ясно, что у поэта не наберётся и двух-трёх перекликающихся тем. Это всегда одно и то же: лес, заря, облака, дом – это неизменно родная земля, откуда «ушли медведи и подались лоси», где «теперь столбы шагают из болота, неся в руках стальные провода», – земля, с которой неумолимо сходят черты почившей в сердце и веках Руси. Поэты, оплакавшие «отчалившую Русь» (поэты т.н. ново-крестьянского направления) – ранний Есенин, Николай Клюев, Сергей Клычков, Павел Орешин, Павел Васильев – расплатились за это с «победившим классом» одним и тем же – своей «буколической» головой. Ведь не успей Есенин продеть свою в петлю, подоспел бы и его черёд платить.
Сергей Клычков не хватает звёзд с неба, но подбирает их на земле, подарившей ему сокрушённую и в то же время иночески ясную душу.
Помолюсь заревому туману,
Поклонюсь до земли землякам,
По пути к плотогонам пристану,
К понизовым лихим рыбакам...
Так шёл он по земле, всё более в неё влюбляясь, проникаясь ею до заповедных глубин, не зная препоны между собой, бессмертной природой и Богом. Ничто земное – ни любовь, ни лихолетье – не заслоняет от него «ту же Русь без конца и без края и над нею дымок голубой», но, наоборот, даже «за трудом и за чёрным куском» он только очищается для встречи с обозримою сердцем и оком вечностью, ведя несуетную речь со всегдашней нежностью и достоинством.
Звезда, горящая, как свечка,
Пред светлым призраком зари!
Прощай, родимое крылечко,
И ты, колечко на двери! –
И брови, дрогнувшие мукой,
И очи, скрывшие печаль, –
Растай, душа, перед разлукой
В родную ширь, в родную даль!..
«Надела платье белое из шёлка И под руку ушла с другим. Я перекинул за плечи кошёлку И потонул в повечеровый дым». Вот от поэта ушла любимая, но даже эту утрату он силится растворить в искупительном свете:
У матери – у придорожной ивы,
Прильнув к сухим ногам корней,
Я задремлю, уж тем одним счастливый,
Что в мире не было души верней.
Иными станут шорохи и звуки,
И спутаются с листьями слова,
И склонит облако сквозные рукава,
И словно не было и нет разлуки.
(Замечу в скобках, до чего трудно удержаться от цитирования – до того это цельные, освежающие своим дыханием стихи). Ранние вещи Клычкова (книги «Песни», Потаённый сад», «Дубрава») как бы написаны по чёрному лаку и белой эмали. С «Домашних песен» (1923) наступает некий перелом – несомненное отражение «преобразования» деревни молодой наглеющей властью. Впервые поэт слышит «в далях, в высях журавлиный оклик: берегись!». Это первое веянье смерти – одна из «домашних песен», эхо которой уже не покинет омрачённой клычковской лирики:
Край родной мой (всё, как было!)
Так же ясен, дик и прост, –
Только лишние могилы
Сгорбили погост.
Кресты и могилы населяют теперь мир того, кто был, «как цветок, душою прост», чей взгляд уже навеки обёрнут назад, где «сквозь туман синеют сёла, пылает призрачная Русь». Среди «Домашних песен» – один из неоромантических шедевров клычковского лиризма – стихотворение «В тумане хижина моя...»
Следует отметить, что словарь Клычкова в меру фольклоризирован, и это выгодно отличает его от несколько тяжеловесной архаичности клюевского стиля или избыточной, чуть нарочитой узорчатости ранних есенинских стихов.
По духу же своей поэзии Клычков, с одной стороны, как бы по-крестьянски степеннее безудержного, упоительного и упоённого безоглядным угаром самоуничтожения Есенина, и, с другой – воздушнее и отрешённее словесной лепки, резьбы и росписи Клюева. Одно из кардинальных свойств поэта отмечено во вступительной статье А. М. (так подписано присланное из России предисловие) к парижскому изданию «Стихотворений» («YMCA-Press», 1985) : «В русской поэзии Клычкову нет равных в умении внушать особого рода интимно-отшельнические настроения: не медитативно-созерцательные, от книжного источника, а какие-то первозданно-поэтические, очень цельные в своей бесхитростности». А в будоражащем, внутренне сумбурном, исполненном слепого мальчишеского энтузиазма первого послереволюционного года трактате Есенина «Ключи Марии» говорится об «истинно прекрасном народном поэте»: «Он первый увидел, что земля поехала, он видит, что эта предзорняя конница увозит её к новым берегам, он видит, что берёзки, сидящие в телеге земли, прощаются с нашей старой орбитой, старым воздухом и старыми тучами. Да, мы едем...» и т.д. К несчастью, скоро выяснилось, что, как говорится, уже приехали и что на «новых берегах» обоим поэтам придётся проститься не только с «Русью уходящей», но и с жизнью.
Книга «Талисман» – оплакивание юности, след душевного раскола, выраженного прежде всего трагическим неприятием враждебной и постепенно одолевающей нови. В центральном, потрясающем интонационными переливами монологе «Если б жил я теперь не за Пресней...» (чуть напоминающем русские городские романсы) поэт задаётся вопросом: «Аль уйти и ни с кем не проститься, Оглянуться с пути и простить?»
Из названия последней книги поэта – «В гостях у журавлей» (1930) – становится ясно, что все дольние пути ему уже заказаны. Ей можно было бы дать старинный подзаголовок «Песни и пляски смерти». Первое движение – оборониться, заговорить. И он прикидывает на потустороннюю гостью личину крестьянского, доброхотного, старосветски-умиротворённого преставления: «...Тогда, избыв судьбу, как все, не в диво встретить смерть под вечер, Как жницу в молодом овсе С серпом, закинутым на плечи». Однако эта маска спадает, следует признание: «Моя душа дошла до исступления У жизни в яростном плену...» И вот он уже сам из «ночи безголосой» собирается в неблизкий путь, торопит себя: «Скоро я в заплотинное царство, Никому не сказавшись, уйду...» Наступают томительные кануны, знакомая по стольким страшным примерам медленная агония того, кто «устал от хулы коварства Головой колотиться в бреду...»
Поэт мучительно сознаёт, что «ещё не промолвлено слово», но вместе с тем ему открывается, что слово – завет, и слово – высокая месть, что слово есть его земная награда. Обречённый, вместе с жизнью он всё полнее утрачивает дар, ощущая себя «в глухой и безголосой тьме». Попытки вымученного веселья (стихотворение «Любовь – неразумный ребёнок...» и др.) обнаруживают свою фальшь и несостоятельность. Многие стихи этого периода напрочь лишены обаятельной клычковской непосредственности, доверительности тона. Сокровищница образов скудеет, выявляя порой странную неумелость, поддельную бравурность. Поэт печётся уже о своём даре, что сразу выдаёт его сомнения в этой области, и оживает лишь обращаясь к безответному своему божеству – природе. Но уходит в небытие и его священнодейственный, его живительный лес:
Мне люди говорят, что ширь и даль
За лесом сердцу и глазам открылась,
А мне до слёз лесной опушки жаль,
Куда ходил я, как дьячок, на клирос!
Внутренне готовясь к смерти, Клычков, как Маяковский, открещивается от горького соблазна в стихах, посвящённых самоубийству Есенина («Всегда найдётся место Для всех нас на погосте...»). Изверившийся, исстрадавшийся, затравленный человек, Сергей Клычков коснеющим языком заговаривает смерть у своего порога:
Не гадай о светлом чуде.
Воскресения не будет!
Ночь пришла: померкнул свет.
Мир исчезнул, мира нет.
...................................................
Разве ты не слышишь воя?
Слава Богу, что нас двое!
В этот тёмный страшный час
Слава Богу – двое нас!
Слава Богу, слава Богу,
Двое, двое нас с тобою.
Я – с дубинкой у порога,
Ты – с лампадой голубою.
Душераздирающий реквием по себе, по своему возлюбленному миру и певучей душе – знаменитое стихотворение «Впереди одна тревога...», любимое, как известно, Ахматовой и Мандельштамом. Последние, неизданные стихи Клычкова – щемящее сердце самоотпевание, в котором, однако, пробивается искра прощения, благости, веры: «Вечно лишь души сиянье, Заглянувшей в мрак и тьму».
Так отгорела в русской поэзии пленительная сказка Сергея Клычкова – зачарованного и смятого бытиём поэта, этого последнего Леля, чья душа привораживает и сегодня своим заветным следом, подобным короткой золотой черте в сиреневых недрах заката.
АЛЕКСАНДР РАДАШКЕВИЧ
«Русская мысль» (Париж), № 3590, 11 октября 1985
Николай Клюев и Сергей Клычков, 1912 (?).
Сергей Клычков (справа) и его близкий друг Петр Журов, июнь 1913.
Сергей Есенин и Сергей Клычков. Москва, 1918.
|