Остров-cайт Александра Радашкевича / Публицистика / «МОЯ ПОЭЗИЯ ПЕРЕД ПОТОМСТВОМ ЧИСТА…» На вопросы Александра Радашкевича отвечает Юрий Кублановский

Публицистика

«МОЯ ПОЭЗИЯ ПЕРЕД ПОТОМСТВОМ ЧИСТА…» На вопросы Александра Радашкевича отвечает Юрий Кублановский

 

 

 
Юрий Кублановский. Венеция, 2002 г. Фото Глеба Анфилова.
Публикуется впервые.

 

  

Александр Радашкевич: Дорогой Юра, мы знакомы и дружны уже не один десяток лет. Твоя поэзия всегда была мне дорога и близка своей классичностью, чистотой лирических порывов и каким-то особым благородством твоей Музы. Наше мировосприятие, ценностные и жизненные ориентиры во многом родственны, отчасти, если верить астрологам, и потому, что мы родились в один и тот же день. Не думаю, что кто-то написал о тебе больше. «Сокровенная данность» (1984), «Соль отлучённой земли» (1985), «Оттиск затмения» (1990) – это названия моих статей о тебе и твоих книгах, опубликованных в парижской «Русской мысли» Ирины Алексеевны Иловайской, где мы вместе работали в уже далёкие 80-е, и в «Стрельце» у А.Глезера. Пожалуй, столько же я написал лишь о Кирилле Померанцеве, тоже нашем коллеге и общем друге, и Ирине Одоевцевой, ласково приветившей и тебя в Париже тех лет, который, как и мы, тоже стал, к несчастью, малоузнаваем. Это были странные годы, время туманных надежд и радужных проблесков, когда ничто не предвещало распад и гибель той страны, в которой мы выросли, возмужали и духовно сложились, несмотря и вопреки системе, но, как теперь становится очевидным, и благодаря именно ей. Поэтому мне было особенно дорого прочитать твои дневники, опубликованные в «Новом мире», и многое из прожитого и пережитого отразилось в моем стихотворении, посвящённом тебе и написанном сразу «По прочтении дневников»:

Давай молчать о Лондонах и

Римах на бывшем русском

языке, о сарацинам преданном

Париже и жалком мире, звёздно-

полосатом, где бьётся рыба

о сальный лёд глобализаторских

безрыбий, об ожлобленье

коктебельском и нью-московских

казино, о танцевальном право-

славии и вымирании Руси,

о встреченном, о гаданном,

о слывшем, об утре дней и вечере

надежд, давай молчать, мой

прошлый друг, о вечном,

о том, что нам отснилось

наяву. Не надо рыпаться: мы не

в формате. Мы не в формате,

слава Богу. Вмерзая в мерзость

существованья, где наша жизнь

случилась ни к чему, давай

молчать так громко и пытливо,

как нас великие когда-то там

учили, на чистом русском языке.

 

«Мощнейший накат культурного хаоса – и еще не девятый вал. Свой народ, своего читателя я перестал уже различать. Даже при совке видел для поэзии своей впереди зелёный свет, а сейчас – красный». Это признание из твоих дневниковых «Записей». Молчание – страшный выбор для живущего словом. Этот осознанно вынесенный самоприговор всё ещё в силе?

 

Юрий Кублановский: Ирину Алексеевну Иловайскую я вспоминаю с тёплым и светлым чувством. Замечательный это был человек, христианка, и с большой внутренней драмой. При ней «Русская мысль» стала ярким событием эмигрантской культурно-политической жизни. Да и Париж тогда был другой: еще с национальным вполне лицом, колоритом… Теперь же, особенно при Олланде, такое впечатление, что его опустили.
        А что касается «красного света» впереди для поэзии – так это не мой «выбор». Я никогда не был снобом и относился к гипотетическому читателю по-ахматовски бережно…
         И вообще, молчание не может быть, по моему глубокому убеждению, волевым, сознательным выбором для поэта. Вот говорят, что Ходасевич в эмиграции почти перестал писать, потому что не чувствовал востребованности своего лирического слова. Но я на собственном опыте знаю, что ощущение востребованности не обуславливает напрямую приход вдохновения, природа вдохновения совершенно другая, загадочная, не потребительская, его стимуляторы прикровенны… И уж если оно приходит – молчать себя не заставишь. Конечно, это изнуряющее чувство – чувство реальной малонужности того дела, которому посвятил жизнь. Но это преодолимо.

Помнишь, ещё Евгений Баратынский чувствовал себя «последним поэтом». В наши дни для этого, конечно, намного больше поводов, чем в сороковые годы XIX столетия. Мы живём уже в технотронное, почти постхристианское время, и традиционная, высокая в нашем с тобой, Саша, понимании поэзия вымывается из культурного человеческого обихода.

 

А. Р.: Как и Александр Солженицын, искреннее, а не служебное почитание которого неизменно плодило твоих злопыхателей, ты никогда не был удобен ни в эмиграции (чему я был печальным свидетелем), ни в постсоветской, ощутимо ожлобленной Россиянии. Люди приятельски улыбались тебе в глаза и давали нелестные эпитеты за спиной. Твои классицистские идеалы, твоя православность и воцерковленность, твой лирический патриотизм и нескрываемая боль за терзаемую родину, романтический пафос внутренней чистоты и идеалистической устремлённости, какой-то исконный хребет совестливости и стыда за чужие деяния, врождённое, как я уже говорил, благородство твоей Музы (уникальное явление на сегодняшнем околорусском Парнасе), сам масштаб твоей творческой личности всегда ставили тебя вне кланов и вельможных кругов литературы. Ты оставался как бы общепризнанным изгоем, и литературная братия очень любила тебя не любить. Нет сомнения, что этот крест избранничества стоил тебе многих внутренних ран и душевных ссадин. Но что бы ты пожелал сегодня своим прошлым и нынешним улыбчивым врагам и благодушным недоброжелателям, положа руку на сердце?

Ю. К.: Даже и не знаю, что на это ответить. Будучи человеком в общем-то неиздёрганным, скорее доброжелательным, чем нет, и довольно покладистым, я действительно жил практически в одиночестве, когда был в эмиграции, и уже в кромешном одиночестве – в криминальные девяностые годы. То же самое и теперь. Но когда стареешь, одиночество становится даже уже потребностью. Я же не шестидесятник какой-нибудь, который должен всё время светиться, а без этого угасает. Помню, я спросил Евгения Евтушенко, почему он уехал за океан в самые что ни на есть судьбоносные для российского социума годы? Он ответил: «Всего два, три звонка в день, сам понимаешь…» Лев Лосев рассказывал мне, что если у Бродского телефон молчал более трёх часов, он начинал дёргаться и говорил, что поэты никому не нужны. Слава Богу, у меня нет такой зависимости от успеха. «Самостоянье человека – залог величия его». Эта пушкинская строка всегда со мною.

            Где-то в середине 90-х один поэт попенял откровенно, что мне «у нас ничего не светит», потому что я хожу в церковь и единомышленник Солженицына. В раскаленной идеологической атмосфере тех лет этого, оказывается, было достаточно, чтобы тусовка чувствовала во мне чужака.

 

А. Р.: Как бы ты, глядя с овеваемой судьбоносными ветрами вершины прожитых лет, определил то, что привнёс в русскую литературу, а также свою стилевую принадлежность?

 

Ю. К.: Когда в октябре 1982 года я сидел в Вене, «Русская мысль» взяла у меня интервью. И тогда впервые, кажется, я сформулировал своё лирическое кредо: новизна в каноне. Никакой эклектики, повествовательного занудства, но и никакого вызова, эпатажа, трескучести, цветаевского обилия восклицательных знаков. Александр Солженицын говорил, что мои стихи требуют многоразового прочтения. Но ведь  то же самое  можно заметить о любой настоящей поэзии: иначе как же произойдёт вживание в неё, единственный залог того, что она станет твоей верной спутницей по жизни.

 

А. Р.:            Не надо вслед за обновленцами

                        нам перекрещиваться снова.

                        Мы остаёмся ополченцами

                        не всеми преданного Слова.

 

            Это твои стихи. А вот из моих «Рефлексий»:     «Можно не слушать рыночных политиков, не замечать рыночное телевидение, не слушать рыночную музыку, не читать рыночную литературу, не смотреть рыночное кино. Но самое невыносимое – это рыночный язык, базарный жаргон, в котором всё это слышно. Страшнее всего, что убивают Слово. Потому что Слово было у Бога, и Слово было Бог».

Это очень больная и болезненная для нас тема – разорение, практически порабощение родного языка, уход родной речи. Ясно, что это управляемое и насаждаемое явление, и несложно понять его глобалистский, антинациональный и антирусский прицел в общей схеме подмен сущностно-духовного и исконно-непреходящего материально-плотским и суетно-тленным...

 

 

Ю. К.: Не так давно я участвовал в телепередаче о засорении русского языка и поразился, что крупнейшие лингвисты, сидевшие за одним со мною столом, совершенно не чувствовали этой беды и утверждали, что всё в порядке. Очевидно, это потому, что тотальная порча языка – драма не столь лингвистическая, сколько духовная, а с этим у лингвистов порой дело обстоит худо. Вот вчера я видел на Кутузовском растяжку: «Стань боссом своего босса». Меня от такого передёргивает, хуже, чем от советских лозунгов в своё время. А для кого-то это залог, что Россия идёт по пути цивилизованного развития.

 

А. Р.: Судьба подарила тебе встречи со многими незаурядными личностями, большими писателями и поэтами, твоими ровесниками и мастерами других поколений. Многие, если не большинство, уже вкусили свинцовую влагу Леты и отошли в блаженное вневременье. Скажи, пожалуйста, о тех, чьё духовное или душевное присутствие и сегодня освещает твои «труды и дни».

 

Ю. К.: Мои «труды и дни» освещают не только умершие выдающиеся писатели, а и те люди, кто влиял на течение моей жизни и психологии добрым словом, отважным поступком, бескорыстием, неуклонным отказом от конъюнктуры. Ну а из писателей – со мной в первую очередь Александр Солженицын, Иосиф Бродский, Елена Шварц, Александр Величанский, Владимир Кормер. Двое последних скончались не старыми, ещё в советское время. И я нередко гадаю о том, как бы они прижились и уцелели в своей неподкупности уже в постсоветской России, как и о чём теперь бы они писали и мыслили…

 

А. Р.: Это о прижизненных встречах. А назови, пожалуйста, тех великих, кто с юности не покидал тебя в золотых кущах классики и на буреломных просторах литературы уже прошлого – нашего – века.

 

Ю. К.: Я люблю всю нашу литературу совокупно. Да и не только нашу. И когда гляжу у себя в Переделкине на книжные полки, вспоминаю одни из последних слов Пушкина, обращённые к книгам.

Чаще же всего читаю Пушкина, Лермонтова, Осипа Мандельштама. Люблю эмигрантскую лирику Георгия Иванова. Не скажу, что мне близка по духу поэзия Иосифа Бродского, скорее, она вызывает у меня отторжение, но, тем не менее, я чуть ли не каждый день вспоминаю какие-то его строки.

 

А. Р.: Как бы ты оценил влияние и роль эмиграции, огромного постсоветского рассеянья на то, чем живётся сегодня на родине, где ты снова прочно обосновался?

 

Ю. К.: Ох, это влияние оценить не просто. Иногда кажется, что постсоветская трясина всосала наследие русского зарубежья целиком и не поперхнулась. А иногда – что роль его огромна и что без него, его благородства, вообще почти ничего хорошего б не было. Русских философов я читал задолго до падения коммунистического режима. Они вошли в мою кровь и плоть, то же могу сказать и о многом в эмигрантской литературе...

Реальное же, так сказать, зримое, влияние на постсоветский литературный процесс, на его дух и стиль оказали, кажется, два автора: Набоков и Бродский. Не скажу, что от этого теплей на душе.

 

А. Р.: Вспоминается достойный отказ А.И.Солженицына от самозваных ельцинских орденов. Мы знаем те номенклатурно-литературные личности, тех ловких и, безусловно, даровитых новых Тредиаковских, кто удобно пережил смены всех режимов и перетасовку «измов». Сегодня ты – всероссийски известный поэт, признанный мастер, удостоенный, как раньше говорили, «орденов и почетных званий», твои книги, включая два тома избранных произведений («Дольше календаря» и «Чтение в непогоду»), выходят в лучших издательствах страны. Последнее событие этого ряда – Президентская премия в области культуры. Нет ли у тебя от всех этих лавров и «высочайшей» обласканности отдалённого ощущения какой-то придворности? И как ты, творивший себя и свой поэтический мир в богемных метаниях и неприкаянности, в наших блаженной памяти московско-ленинградских кухоньках и вдохновенных застольях 70-х, воспринимаешь нынешнее внимание к тебе властей предержащих?

 

Ю. К.: Моя премия не президентская, а правительственная. Никакого торжественного вручения, а теперь уже середина апреля, так и не было. Так что даже и тут – и это симптоматично – всё моё при мне. Никакой нет и «высочайшей обласканности». «В России надо жить долго», – говорил Корней Чуковский. Вот и мне наконец-то государство положило на книжку миллион рублей – двадцать пять тысяч евро.

        В общем, «не забыла Родина-мать одного из пропащих своих сыновей», спасибо. Даже литературную награду Александра Солженицына я получил со скрипом не из его рук… И, слава Богу, никогда не получал никаких олигархических денег. Так что моя поэзия перед потомством чиста.

 Я чувствую себя таким же самиздатчиком, как и при советской власти. Тысяча, полторы тысячи экземпляров нового сборника – разве это не самиздат?

А. Р.: «Подобно могиле Неизвестного солдата, я бы поставил памятник Неудобному человеку. И у него было бы лицо Солженицына.

            Неудобен он был на войне. Неудобен советской системе и потом западным антисоветчикам, как и самому Западу. Неудобен позолотчикам ельцинского окружения.

И то, как закрыли его передачу, и то, как его слушали (хамски не слушали) в Думе, многое говорит и о телевидении, и о депутатах. И о нём.

            Неудобен его отказ от орденов, его «обустраивание» России, его мнение о Бродском и о бомбёжках Сербии. Его голос, язык и весь его облик. И то, как он гладит против шерсти. (А может, так легче найти блох?) А можно ли найти более неудобную тему – за 200 лет вместе?

            Ждут, когда он умолкнет навсегда, чтобы сделать гладко-лаковым и толкать загробные речи. Тогда и поставят памятник этому неудобству и неподражательному восприятию мира и нас в нём. А сейчас это неудобно. Как – человеку в мире».

Это из моих «Рефлексий» 2000 года, и было подхвачено интернетом в день смерти писателя.

Несмотря на колоссальное литературно-историческое наследие Солженицына, всежизненную и жертвенную борьбу за русскую духовность, православное мировосприятие, языковую исконность и исконную нравственность жизнестояния, не было ли это (с ужасом глядя на новые компьютерно-усредненные поколения, на «культурную мафию», о которой ты говоришь), как ни странно и как ни страшно сказать, втуне, мимо и почти зря, потому что прозвучало под занавес уходящей, отмирающей христианской цивилизации, подменяемой на всех уровнях технократической «диктатурой демократии», а проще сказать, ржущей мамоной, оседлавшей золотого тельца? Ведь ты предрёк, что «остановить техническое самоистребление человека не будет способна никакая госдиктатура».

 

 

Ю. К.: Всё, что ты говоришь о Солженицыне – чистая правда. Наверное, это вообще последний великий русский. Нет больше почвы, на которой всходили б такие люди, нет такой корневой системы. И то, что в постсоветской России на него взъярился истеблишмент, очень симптоматично. Но он выполнил свой долг до конца, и не его вина, если окажется не в коня корм. Я убеждён, что цивилизация стоит близко к самоистреблению, летит, можно сказать, в тартарары. Каждый противостоящий этому процессу – настоящий герой, вне зависимости от эффективности этого противостояния.

 

 

А. Р.: Мне душевно созвучно одно твое признание: «Культурная ничтожность послесоветского времени отравила мне Родину». Это страшные слова и страшное чувство, на которое наше сознание явно не рассчитано. «Но я по родному краю тоскую в родном краю», – подытожил Юрий Кузнецов наше нынешнее внутреннее сиротство. Есть ли надежда в этой безнадёжности или осталась одна любовь?

 

 

Ю. К.: Как замечательно говорил Василий Розанов, «русская литература существует под углом вечных беспокойств». Я это хорошо по себе знаю, но ведь там, где есть беспокойство, – есть уже и надежда.

 

А. Р.: Предательство себя, легко разменянные идеалы, перелицовка личности, подмена ценностей на прямо противоположные, родного языка – на американизированный «новояз», когда вдруг начинает нравиться то, над чем смеялись и что презирали вчера, – мы с ужасом наблюдали все это. «На моих глазах в самые сжатые сроки менялись люди – даже внешне; менялись их приоритеты, вкусы и убеждения», – с горечью констатируешь ты. Не это ли самое большое разочарование в твоей жизни?

 

Ю. К.: Конечно, мы, инакомыслящие семидесятых годов, видели будущую Россию другой. И в страшном сне не могло присниться, что советскую власть сметёт Великая криминальная революция, созревшая в её недрах. Хотя семьдесят лет богохульного режима, видимо, не могли породить ничего другого. Но а то, что эти процессы многих перемололи, дак то же было и в двадцатые годы, когда происходила перелицовка русского человека в советского... «Разочарование» это мягко сказано, Саша. И Солженицын, и я, и сотни тысяч других русских людей пережили в девяностые годы серьёзную драму.

            А когда натовцы бомбили Белград, разоряли древности Косово – это было не меньшее потрясение, чем советские танки в Праге.

 

А. Р.: Есть предызбранность и «замысел Божий» о нас, как говорил К.Д.Померанцев, и всё-таки, во всей многогранности твоей личности, кем бы ты мог себя представить в этой жизни, если не поэтом, и почему?

 

 

Ю. К.: Я с четырнадцати лет, даже раньше, занимался изобразительным искусством и, возможно, стал бы художником. Хотя состояться в наши дни художнику не менее сложно, чем поэту. Визуальная красота вымывается из мира так же, как и словесная. У цивилизации, а у наших олигархов в особенности, своя тяга – тяга к уродству, разложению и игровому затейливому перформансу. То есть к тому, что не закаляет, не очищает душу, а релятивистски разрыхляет её.

 

А. Р.: «Помню, на кухне Димы Борисова на Речном вокзале за водкой говорили о главном Феликс, Зоя Крахмальникова, Мелик Агурский – и где теперь все? Целый пласт жизни той, подсоветской, чистой по сравнению с нынешней, канул в Лету. “Погиб и кормщик и пловец…”». Сердце сжимается от этих твоих слов…

«Река времён в своем стремленьи уносит все дела людей…» – нацарапал Державин на грифельной доске за три дня до своей смерти. О чём ты больше всего жалеешь в прожитом, в пережитом?

 

Ю. К.: Ох, да о чём же жалеть, слава Богу за всё. Как сказано в одном из моих стихотворений: «Грех роптать, когда вдвойне повезло: ни застенка, ни войны»... Наше послевоенное поколение прожило, можно сказать, на халяву, не подвергаясь никаким чрезмерным физическим перегрузкам и мукам. Жизнь наших отцов и дедов была намного страшнее. Боюсь, что страшнее будет и жизнь внуков.

 

 

А. Р.: «С одной стороны, техничный, бесстыжий, завлекательный накат всего и вся, произведённого несметным количеством винтиков цивилизации и пройдох, жаждущих обогащения. С другой – книга (я имею в виду – хорошая книга). И какая молодая душа не дрогнет, не перебежит на сторону завлекающего хлама? Совсем редкая душа», – пишешь ты. Положение отчаянное. Практически безнадёжное. И всё-таки, что бы ты пожелал нынешним молодым поэтам?

 

 

Ю. К.: Нынешним молодым поэтам я пожелал бы «гений свой воспитывать в тиши» и не спешить со своими недоношенными виршами каждый день в интернет-пространство.

 

А. Р.: Есть ли вопрос, который я тебе не задал и на который ты хотел бы ответить?

 

 

Ю. К.: Фёдор Михайлович говорил, что дай русским мальчикам карту звёздного неба, они наутро вернут её исправленную. Таков и наш разговор, так что мне тут добавить нечего.

 

 

А. Р.: «Зачем он шёл долиной чудной слёз, Страдал, рыдал, терпел, исчез». Это, конечно, чудесный Батюшков. Многие классики и романтики обращались к жанру автоэпитафии, к горацианской традиции «памятника» себе. Недавно один французский писатель озаглавил свои мемуары: «Это было хорошо».

А какую бы, пусть невидимую, надпись ты мог бы представить на своём, выражаясь батюшковским же словом, надгробии?

 

 

Ю. К.: Как это, может статься, ни удивительно, но я свои мемуары озаглавил бы так же, как этот «один французский писатель». Мне кажется, я прожил не одну жизнь, а несколько разнообразных, и каждая дарила мне свою своеобычную красоту, свои укрепляющие дух треволнения... Чего ж ещё надо?

 

 

 


 
Вавилон - Современная русская литература Журнальный зал Журнальный мир Персональный сайт Муслима Магомаева Российский Императорский Дом Самый тихий на свете музей: памяти поэта Анатолия Кобенкова Международная Федерация русскоязычных писателей (МФРП)