Остров-cайт Александра Радашкевича / Публицистика / СОКРОВЕННАЯ ДАННОСТЬ. О поэзии Юрия Кублановского

Публицистика

СОКРОВЕННАЯ ДАННОСТЬ. О поэзии Юрия Кублановского

 

 


Юрий Кублановский, Владимир Алейников, Леонид Губанов и Аркадий Пахомов. 1965 г.
Фото Л.Курило 

 

 

 

 

 

                                   

         Очевидно, что у всякого смертного поэта больше жизненных граней, чем у прочих смертных, и сходятся они под куда более острым углом. Менее очевидно то, что в некоторых из них иногда, на некое самозабвенное мгновение, отражается бессмертие, – чтобы пытливо взглянуть на нас (как изучающим взором портретов), – когда мы так широко и растерянно дышим. И теперь, испытуя судьбу, вместе с «последним солнцем», мы попробуем заглянуть за эти грани, приложившись глазом к зелёному срезу, ибо сказано: «Друг друга отражают зеркала, / Взаимно искажая отраженья».

 

 

            И если начать с конца, то главнейшая заслуга Юрия Кублановского – его лирический герой, его литературный двойник – до крайности тонкокожий, вырастающий на глазах из первичной позы, верующий и верящий в свои «слабокрылые силы» и свои многотрудные ценности, лишённый, слава Богу, надуманного презрения к ним и к себе (несмотря на высказанный кем-то невероятный упрёк), всегда влюблённый и всегда раненый. Это герой со страной-великаном за плечами (или: на плечах), не отвергающий и не принимающий современности, а просто живущий ею и, ко всему, миновавший моветон оттепельных «эстрадников», как их окрестила Ахматова: ведь эти стихи нельзя прокричать, буде сие и позволено, на площади Маяковского, потому что они слишком личны и личностны. В этом герое – очевидные человеческие недостатки и несомненные достоинства, он соплеменен нам, его голос нам внятен, черты узнаваемы, а душевные движения непредсказуемы и внешне противоречивы. Он инфантилен, робок, щедр, дерзок, утомлён, самоуверен, часто элегичен (значит, красив) и никогда не лишён врождённой надежды – одним словом, он сразу становится необходим и дорог тому читателю, чьи вкусы покоятся в гармонической области русской лирики. И вместе с ним читатель, неприметно удаляясь от автора, искоса следит за его жизненной канвой, переплетающей тайное с явным, сиюминутное с предвечным. Вот его автопортрет (взгляд извне):

 

Шея для зноя готовно открыта.

И уживается с веком семита

серый заволжский зрачок.

 

А вот о нём же – изнутри:

 

…Божью радость не постичь до дна.

Потому гнетёт и сушит

Родина – когда она одна,

журавлиную младенческую душу.

 

            Миростояние же его таково:

 

Так не надейся, что все пропали

те, кого доводилось знать,

и не пиши, чтобы впредь не ждали:

алчные, не перестанем ждать.

 

Ибо у русских одна дорога –

к дому – что курицам на насест.

Ты, Шексна, или ты, Молога…

И никого – кроме нас – окрест.

 

Отмечу сразу, что лирическая героиня, о которой чаще всего говорится «родная», – собирательна и безлична, как у большинства поэтов. Она играет обычно роль фона, непрописанного задника и поблёскивает отражённым светом. И то, что стихотворение обращено к ней, выясняется иногда (обаятельный приём) только в последних строчках.

Чего не найти в лирическом двойнике Кублановского, так это цинизма и равнодушия, столь многим сегодня (что и не странно) благоугодного, – того плебейского панибратства, с которым иные ударяют по плечу читателя: и ты, мол, такой, и все мы одним лыком и т.д. Нет, ему отпущено элементарнейшей приязни к жизни и к ней в себе, как, впрочем, и к себе – в ней; это изначальное качество необходимо ему как воздух – ему, для кого родина теперь дальше самых дальних звёзд, как для Овидия из Том или Георгия Иванова из Йера. Но это уже невесёлая тайна ремесла. Говорят, что после того, как Равальяк ударил кинжалом Генриха IV, усатый король прохрипел перед смертью: «У каждой профессии – свои неприятные стороны».

У Кублановского только одна тема – Россия. Россия как вечная боль и высокая любовь. И о чём бы он ни говорил, будь то Вандея или Альпы, Вена или Париж, это всегда соотнесено лишь с ней, и всё – лишь точка, чтобы оглянуться на неё, почувствовав на лице «оцет минувшего». Оглянуться, но всегда из сегодняшнего дня, никогда не наоборот. Прошлое и будущее не играют в этих стихах формирующей роли, и это тоже один из оттенков их всамделишности.

 

Да, мы видели пинии Рима,

честно слепли в альпийском огне.

 

А дальше обязательно «но», и это «но» – обязательно Россия, –

 

Где чьим-то затылком теперь

примято моё изголовье.

 

С самых ранних стихов и до сегодняшних она, Россия, всегда рядом, за плечом: стоит оглянуться, и вот уже пронизан её взором.

И, пожалуй, самое главное здесь то, как это присутствие достигается интонационно. На мой взгляд, интонация и есть мерило всякой поэзии, и есть то неуловимое, что создаёт поэта, и именно из неё вырастает решительно всё: тема, художественные и технические средства, образность (или её недостаточность), музыка (или её избыточность). В одном этом поэт неволен солгать, показаться тем, чем он на самом деле не является. Ведь только сущностная интонация, в конце концов, остаётся у нас в памяти и в первую очередь воскресает, когда называют имена каких угодно поэтов: Блока: (Неомрачённый дух прими для лучшей доли / Тоскующею тенью поутру…), Баратынского (Тобою младости измена / Ещё судьбе не прощена!), Гумилёва (Мир лишь луч от лика друга, всё иное тень его!), Цветаевой (Ах, хорошо в суровые морозы – / Про розу! Хорошо / Над гробом – про любовь.), Волошина (Но ужас звёзд от знанья не потух. / Мы помним всё: наш древний, тёмный дух / Ах, не крещён в глубоких водах Леты!), – ибо она, интонация, – совокупный след всего прожитого и лишь для того, чтобы выявить её, каждый по-своему соизмеряют поэты нетленные пропорции своих эфемерных творений. Она и есть стержень, тон возглашающей Музы или, попросту говоря, цвет живого голоса, мгновенно убывающий во временных пространствах и лишь в исключительных случаях оставляющий нам свой отцвет-отзвук.

Чем же отличается интонация Кублановского в её чистом виде от иных прочих? Прежде всего – исповедальностью, иногда почти дневниковой.

 

…В веренице сладких и гиблых лет

я любил тебя и, конечно, нет.

Но под тридцать стало тереть ярмо.

Но нельзя – начнёт разбухать письмо.

 

И дальше:

 

Знаешь, я всё тот же, а жизнь идёт.

С летней пылью смешан в морщинах пот.

 

Непосредственностью, искренностью:

 

В мозгу пропеллер гудит давно.

Ужо на кухне рвануть окно

и махом – с пятого этажа.

Какая виза?

                        Лети, душа!

 

Чистотой, пронзительным лиризмом:

 

А когда над родной слободкою

станет розово дотлевать,

перемигиваться бы с козами,

слыша благовест сквозь бурьян…

 

Разве можно такими дозами?

Быть тому – наливай стакан!

 

Какой-то лирической публицистичностью:

 

Каждый год труднее каяться,

ночевать в чужом углу,

по утрам в толкучке лаяться,

с папирос трясти золу…

 

Сдержанным пафосом, мужественностью и вместе – иронией:

 

Житуха, жизнь – в её единственном

числе, не емлющем дробей,

не умножаемом, таинственном

подобно родине моей…

 

 

Элегичностью:

 

                                    Драгоценность из жизни ушедшего детства.

Неухоженный холмик от деда в наследство…

 

 

Ещё пример:

 

                                    Солнечные сумерки. Крик ворон буравящий.

Ветер, хриплый плакальщик на кладбище Донском.

 

И, разумеется, пристрастностью – тем отсутствием нигилистского равнодушия к вещному и невещественному, которым веет от многих и многих сегодняшних витий, в том числе и русских.

Можно назвать и другие признаки, но в целом они всё равно не объяснят то, что, детски говоря, в этой интонации такое кублановское… Я не раз был свидетелем того, как русские на Западе оказывались бессильными объяснить, что же именно столь прекрасно и дорого в Пушкине, что это такое – пушкинское. Ведь в России вряд ли поверят, что кому-то придёт в голову в Пушкине сомневаться, Пушкина не любить. А вот приходит, да и не только это: Чайковский, мол, – не музыка, Достоевский с Толстым во всём виноваты. А в недавно опубликованных эмигрантских мемуарах к имени Лермонтова есть примечание: «средний русский поэт». Вот так. И мучаются раздосадованные поклонники наших альф и омег, пока не вспомнят переданное Ахматовой движение:

 

Но равнодушно и спокойно

Руками я замкнула слух,

Чтоб этой речью недостойной

Не осквернился скорбный дух.

 

 

Так вот о кублановской интонации… Поскольку вчуже её не определить, то следует сказать о тех средствах, которыми это неуловимое её качество достигается, о её составных.

Всё многосложное призрачное здание (читай: воздушный замок), построенное поэтом, держится на добротном и полновесном фундаменте позитивного начала, на уверенности в изначальных ценностях, и, следовательно, в себе. Отсюда и та мужественность, которую уже отмечали критики, и те горизонты, которые открываются почти за каждым стихотворением. Кублановский – отнюдь не камерный поэт, несмотря на всю интимность: его стихи всегда открываются вширь, как у певца, начавшего приглушённо и вдруг, на той же ноте, оглушившего зал горловым металлом.

Всегда во всеоружии своего формального мастерства, чаще всего безупречного, он так или иначе выводит твердой рукой Бог и выводит Россия. Те, для кого эти понятия не составляют единого целого, нехотя признаются, что это им режет ухо. Дескать, у него, как у неофитов вообще, слишком часто о Боге… Ну, во-первых, неизвестно, что лучше – неофит или атеист. А во-вторых, занудного (к сожалению) Хомякова никак не назовешь неофитом, хотя он в своих стихах теребит святое, прости Господи, в хвост и в гриву. Но здесь и другое: неодносложные «взаимоотношения» художника и Творца – проблема, о которой не место здесь говорить. Отмечу только, что практически любое стихотворение можно закончить Божьим именем, разрешив этим безадресный духовный вопрос, но именно поэтому этого как приёма (или неосознанного хода) следует всё же как можно чаще избегать. И, «духовной жаждою томим», читатель откроет Писание, а к светскому поэту он идёт за иным и по-иному.

Возвращаясь к лирическому герою Кублановского, замечу, что он нимало не обескуражен и с обезоруживающей детскостью, начав с сетования: «Всё дрожишь – как бы выжить / и себя не срамить», вдруг объясняет:

 

А Господь – Он ведь рядом

над свечами распят.

 

Вот так, почти на ощупь, проверяется здесь подлинность глубокого рельефа, и именно поэтому представляется, что эти стихи лишены всякой (кроме изначальной) позы. Это же свойство соединяет все циклы в романизированную поэму, ограниченную лишь рамками человеческой жизни. Частью её, этой поэмы-романа, с главами и подглавками, и является «С последним солнцем».

Характерно, что упомянутый двойник избегает предстать безоружным, в слабости, с разведёнными или повисшими руками. Теряя уверенность, он неизменно отводит глаз от читателя. Это всегда слабость сильного. Вот он, обращаясь к сыну, упоминает «жидкие парижские скрижали / бати на мели / писанные, точно бороною, / шедшей под углом…». И вслед за этим сразу «но»:

 

Но когда полакомит пороша

            горку и межу,

высохшее солнце потревожа,

– землю, где лежу,

                                    и упруго в крест ударит ветер,

                                                я пойму, что так

                                    ты впервой увидел и приветил

                                                мой словесный знак.

 

Он всегда возвращается «на коне», хотя и удручённым и разбитым, но с копьём наперевес. Растерявшись же, всегда успевает спохватиться и поднять щит с девизом: вот он я. И как бы ни были они предрешённо далеки от неумолчного стенания, скажем, цветаевской «Поэмы конца», – такие стихи равно необходимы: они освежают своим здоровьем и цельностью, по которым, я уверен, соскучился русский читатель.

Сжатость, лаконичность письма – ещё один компонент интонации поэта.

 

Заменяли Всевышнего ересью,

доказуемой с пеной у рта,

Робеспьера с подвязанной челюстью

на телеге везли, что шута,

за два века полмира профукали,

потеряли на севере ять,

кое-как раскусили, расчухали,

поправели, заелись опять…

 

Предельно сконцентрированные, подтянутые, рельефные и какие-то лепные, его стихи просвечивают гранями точёных образов, всегдашней насмешкой, сразу – на том же вздохе – переходящей в патетику или лирику и, таким образом, они – полифоничны.

Сказав «полифоничны», мы подошли к крайне характерному для Кублановского приёму. Это, при всём внешнем лоске, при всей благообразной текучести, – постоянный и всегда неожиданный перебив интонации: от повествовательной – к возглашающей, от риторической – к насмешливой, от саркастической – к молитвенной, от интимной – к описательной, от фатоватой – к задушевной и т.д. Помогает поэту в этом смесь просторечия, скороговорки с высокопарностью, с высоким штилем. Ограничусь лишь этими примерами:

 

                        …Посыпли-ка солью на старые раны,

                                    взгляни свысока на Париж.

                        Два века мы лезли в чужие карманы,

                                    пока не нащупали шиш.

 

Здесь интонация драматического монолога обрывается мужиковатым выпадом. А вот обратный ход (из того же цикла): от усталой самоиронии – к патетике:

 

Будем чай зверобоем заваривать,

кочергою угар ворошить,

уминая бумажное зарево,

и Великим постом – не грешить.

 

…Только надо поджаться, дыхания

поднабрать в терпеливую грудь,

чтобы вольно менять очертания

облаков, преграждающих путь.

 

Эти настойчивые и естественные у Кублановского перебивы отсвечивают и оттеняют потаённую внутреннюю мистерию. Стихотворение «Велегож». Вот происходящее снаружи, видимое:

 

Вот так, до дна (никого не звать),

ещё стаканчик – и сразу спать.

Какое приторное, хмельное!

 

Через несколько строк, внезапно – то, что внутри:

 

                                    Всё замирает, зовёт Господь

                                    – и этот ужас, и эту плоть,

                                    и эту искру живого слова.

 

Часто это, наоборот, тематический перебив, но внутри одной интонации (но этот приём, кстати, встречается у многих):

 

                                    Раз в закатный час Пальмиры,

                                    в час Пальмиры роковой

                                    в полутьме пустой квартиры

                                    Кузмину явился boy.

 

Стихотворение «В том краю, где моря Белого…» (1977) – образец неподражаемой интонации поэта – предельной искренности, есенинского накала и простоты:

 

…где водил я в осень лодочку,

запирал покрепче дверь

и в холодной келье водочку

пил, заросший, точно зверь.

 

– что теперь в том мире деется?

Верно, всё как было встарь!

Водка-дрянь в порту имеется,

часто ленится почтарь

 

И душа моя – в то белое

искромётное кольцо

опускает задубелое

постаревшее лицо.

 

Отличительной чертой многих стихов является то, что их образность носит ощутимо живописный, изобразительный характер. Сами эти образы отнюдь не обязательны и не неотделимы от объекта (а к их обязательности стремились многие): они лишь высвечивают или, скорее, подсвечивают угодные поэту черты или случайные контуры. Поэтому многие стихотворения Кублановского предстают полотнами, на которых прозрачные мазки сливаются в гладкую поверхность, напоминая об излюбленном достоинстве «художников искусства» позапрошлого века – эмалевости. В книге «С последним солнцем» ярчайшим примером тому служат четыре стихотворения, объединённые названием «В июне». А вот зачин другого стихотворения: «Февральских небес акварельный свинец…». Все четыре стихотворения об Украине, начиная с диптиха «Холмы Хохландии лесистые…», – исключительно зримы, выпуклы (и кроме того, переливаются заразительным и, главное, уместным юмором, мало кому теперь дающимся).

 

То слуховое, то чердачное,

то золочёное, то медь,

зелёное полупрозрачное,

стремящееся голубеть

в подвижных брешах неба хмурого,

и листьев дышащий хаос,

и монастырского каурого

из бронзы отлитый навоз…

 

А вот целая строфа, напоминающая по «письму» сразу Саврасова, Поленова и Нестерова, – один из живописных перлов поэта:

 

Белый мостик над тиной напрасно повис,

по нему ты напрасно проходишь

и глядишь на лягушачьи заводи вниз…

Никого из земли не воротишь.

И не выйдет родная знакомая тень

угостить леденцом из кармана,

потому приближаюсь я сам что ни день

к этой тени в воротцах чулана.

 

Кублановскому в высшей степени свойственна описательная манера: мазок за мазком, прищур издалека, и не дрогнет рука, опершись на невидимый муштабель…

 

 

Стихи, прямо или косвенно посвящённые России, по-настоящему историчны и свободны от нудной дидактики. Здесь очевидно солидное знание мемуаристики, событийного ряда, позволяющее с уверенностью, а иногда и озорством, манипулировать реалиями. Минувшие годины увидены как бы глазами очевидца, и потому даже там, где очерчивается легенда (посвящённые императору Павлу «Восьмистишия», например), общий тон убедителен своей подлинной сопричастностью. Поэт преодолел поверхностное любование аксессуарами эпох, наивное жеманство с малыми и великими тенями, которое так легко добивается приязни у богемной и элитарной фрондирующей молодёжи сегодня.

Не гнушается поэт и политикой. Но риторика, будем надеяться, не приобретёт у него основополагающего значения. Его выпады чаще всего окрашены прямотой, непосредственностью, иронией и надеждой. В том же тоне вещают в нашем блаженнопамятном безнадёжном отечестве в подвальных и наземных очередях, обаятельно философствуя под сурдинку при ритуальной церемонии сдачи изумрудной стеклотары. Но порой Кублановский утрачивает всё же драгоценную отстранённость и уже более не желает ближнему того, чего он сам себе желает. Например, замахнувшись по-есенински широко в первых строчках стихотворения «Россия, ты моя!», он заканчивает куда приземлённее, не выдержав свободного дыхания этого оклика. Конечно, смешно заботиться о будущей «славке», как говорил Адамович (который таки заботился), но всё-таки поучительно, что от Тютчева остались живы ни в коем случае не его злободневные декларации, и что рифмованные тирады Гюго против Наполеона III в состоянии теперь заменить качественное снотворное. А какие страсти кипели… Не говоря уже о смехотворных вздрыгах надсоновского нытья, вышибавших когда-то у публики обильные «слёз потоки». Ведь очень быстро и необратимо риторическая злободневность превращается просто в злобу дня, на который уже давно забыли злиться. Уровень публицистики – тот, где писатели, а ещё больше поэты теряют свою магию, ибо вступая в эту область – уплощаются. Проиллюстрирую свою мысль цитатой из недавней книги Э.Неизвестного:

«Его романы (Достоевского – А.Р.) есть бесконечный диалог, в котором все эти идеи звучат не просто последовательно: да, нет, – но иногда звучат хором, как бы человек, обладающий внутри себя многими голосами, спорит сам с собой: есть Бог, нет Бога, можно убить, нельзя убить, можно насиловать девочек, нельзя… Таким образом, в действительности, Достоевский как писатель не даёт ответа. Как публицист, как общественный деятель он даёт ответы, часто удивительно примитивные. Но как писатель он ответов не даёт, и в этом его сила».

Зато как полнозвучен и чист голос поэта, когда он по-роллановски стоит «над схваткой»:

 

И на красную ложь

наложил своё слабое вето.

Уповаю. Так что ж.

Разве против Завета?

 

В позднейших стихах уже больше того насущного высокомерия, с которым поэт только и может касаться мимовейных очевидностей, больше той высокой меры, с которой поэту дано улавливать в тленном бессмертные черты и таким образом привносить его в условную вечность, двойственный ритм которой уловил, к примеру, Георгий Иванов: «Туманные проходят годы, / И вперемежку дышим мы / То затхлым воздухом свободы, / То вольным воздухом тюрьмы».

У Кублановского очевиден безусловный рост мастерства – из года в год, от стихотворения к стихотворению. Я не согласен с мнением, что в его стихах много длиннот. Поэзии так же необходимы отступления типа: «Птичка Божия не знает ни заботы, ни труда», – как и ударные места, вроде знаменитой ремарки: «Народ безмолвствует». Поиски смысла докучны Музе, помнящей «блаженное бессмысленное слово». Кублановский, как я уже сказал, изредка (теперь и того реже) не дожимает, не справляется, как штангист – с тем весом, который вознамерился взять. Это свойственно, на мой взгляд, и без сомнения одарённому Кривулину, иногда – Ахмадулиной. Примеры у Кублановского: то же стихотворение «Россия, ты моя!» или, из более ранних, – «На Донском». Бывало, поэт, наоборот, пережимал со звукописью, инструментовкой или злоупотреблял эпитетами: «Здесь снова испытать улыбчивый испуг/ на циклопической ступени / тропой сыпучею…».

Словарь Кублановского, как многими отмечено, необычайно богат. Иногда поэт даже заигрывается словарными находками, и после долгого ряда лексических и метафорических изысков в некоторых стихах следовало бы, мне кажется, дать читателю роздых двумя-тремя строками попрозрачней (что, разумеется, чаще труднее сделать). Понимание этого уже проявилось в стихах недавнего времени. Случается, в лирических вещах поэт, как уже говорилось, осторожничает или прячется за усмешкой, опасаясь, по своей натуре, показаться смешным или беззащитным. Оттого однообразно позитивная интонация иногда, когда этот страх не удавалось преодолеть, несколько утомляла слух.

 

 

Говоря о влияниях, следует, несомненно, поставить два крайних столбика – Есенин, о котором уже упоминалось, и Пастернак. Влияние последнего носит общий характер, будучи рассеяно по многим вещам. Есенинское же начало гораздо более уследимо. Это, например, все бражные стихи к волоколамскому Николаю (1979).

 

Даже у зари июньской ночи

победней казна.

…Что-то солью древоточец точит

зенки – вместо сна.

 

Это стихотворение «Стрешнево-69» («Наша вина – в судьбе. / Наши года – в гульбе…») или, наконец, каждая строчка из «Двух стихотворений» (1976). Хотя бы это:

 

Лошадиные чёлки болотной осоки

пожелтели – подходят осенние сроки:

на копёнках и пажитях иней блестит,

пробегают по жилам холодные токи,

и вощёный брусничник шуршит.

 

Отпечатки поэтов прошлого столетия в своей совокупности, как всегда, едва ли отличимы, но, тем не менее, можно, полагаю, назвать Баратынского и Батюшкова.

 

 

А теперь, поскольку «нет в мире радости светлее, чем печаль», – о неизбежном. По-видимому, Кублановский принадлежит к числу тех поэтов, которым необходим ощутимый выход, разрядка, возможность выхлестнуть на слушателя накопленное и мучащее. Однако в эмиграции, как известно (да и вообще нигде, кроме России), не бывает переполненных крытых стадионов, «всенародных» праздников поэзии и вместительных залов, где выступают, наряду с государственными одописцами и песенниками, настоящие поэты, где иногда сверкает лучезарной брошью Ахмадулина… Когда тот же Георгий Иванов читал свои стихи последний раз в жизни, собралось, по свидетельству К.Д.Померанцева, человек двадцать. Этот крест почти непосилен для тех, кому за труды самопишущего духа необходим видимый отклик, шепоток при появлении в зале, не говоря уже о переписывании стихов трепетной рукой в линованные тетради. А ведь было же, переписывали его стихи и, уверен, продолжают до сих пор… И тут уже никто ему не поможет, ни даже он сам. Остаётся надеяться только на Бога, а не плошать – никак нельзя.

Есть, правда, в традиционном благоговейном отношении к поэтам в России и трагикомическая сторона. Слышно, что обе столицы вовлечены теперь в насаждение доморощенных салонов и в сотворение недоношенных «измов». Так, в одном московском доме некие усердные «исты» повесили при входе фотоизображение боготворимого поэта. Входя, гости и хозяева с ним здороваются: Здравствуйте, Сан Саныч. Мне представляется, что портрет, если опустить монету в сделанную в Гонконге раму, отвечает при этом: Хау ду ю ду? Наиболее полнокровные «истки», должно быть, тут же хлопаются в натуральный обморок.

Знаю, что многих смутил самый размер второй книги Кублановского «С последним солнцем». Следует, может быть, вспомнить, что Пушкин уже погиб к тому возрасту, который сейчас у Кублановского. Не упоминая уже о Лермонтове… «С последним солнцем» – творческая сумма двадцатилетнего труда и молчания. И в эту книгу вошло далеко не всё, написанное поэтом. Да и вообще: требовать от кого-то непременно жиденьких книжек…*

Не берусь судить о том влиянии, которое окажет Кублановский на русскую поэзию, и его, этого влияния, продолжительности. Были попытки назвать какие-то цифры, но если выключить таксометр, то, я уверен, его убедительный лирический герой, его своеобычная интонация в данной поэзии – пребудут. Во всяком случае, ни один из тех сегодняшних поэтов, кто осведомлён об этом феномене – Юрий Кублановский, уже не сможет ни обойти его, ни отмахнуться.

И то, что его стихи не нравятся ни считающим поэтов выдумывателями идей или могильщиками смысла, ни почитающим за лучшее стихи-гербарии литературных аллюзий, ни изучающим головоломное словоблудие одних или – заядлое сонетоделанье других, ни провозгласившим поэтическим долгом выставление своих ослиных ушей и любование ими же, – всё это должно вызывать у Кублановского плодотворное чувство законного удовлетворения.

И если пришлось бы «под пистолетом» определять, от каких «истов» он всё-таки идёт, то, попросту говоря, – от жизнистов (этим словом отделался однажды Лорка от раскладки по каталожным ящичкам), а какому «изму» принадлежит, – то я бы сказал, – символическому реализму.

Юрий Кублановский – поэт живой пристрастности, поселивший своего героя на крайней черте, где и есть место для всего настоящего в поэзии.

 

Жизнь мою, что впереди,

на перекрученной нити

с тёплым крестом на груди,

хочется – нате, берите.

 

В наше технократское время, время укорачивания расстояний и измельчания душ, надо быть либо рыцарственным, как Марина Цветаева, с воздетой орифламмой романтизма шедшая на сарацинские полчища филистеров (и конечно, зело от них пострадавшая), – либо просто человечным, ранимым и гордым, как Юрий Кублановский, чей взволнованный голос возвышается сегодня среди прочих голосов, опираясь ни на что иное, как на сокровенную данность.*

 

 

 

 

АЛЕКСАНДР РАДАШКЕВИЧ

 

Декабрь 1984.

 

           

«Стрелец» (Париж), сентябрь 1985.

 

 __________________________________________________

*Курсивом – абзацы, цензурированные издателем «Стрельца» А.Глезером.

 

 


Юрий Кублановский. Фото В.Баженова 


 
Вавилон - Современная русская литература Журнальный зал Журнальный мир Персональный сайт Муслима Магомаева Российский Императорский Дом Самый тихий на свете музей: памяти поэта Анатолия Кобенкова Международная Федерация русскоязычных писателей (МФРП)