ЛИС, или ИНФЕРНО. Глава шестая
Глава VI. Миша
Свет был белых ленинградских ночей – рассеянный, молочный, без видимого источника, без теней, отчего серебристо-перламутровое подмешивалось во все полутона и оттенки. Но это не был Ленинград. Лис увидел отца идущим со стороны их дома, от магазина «Мир». Он переходил широкую улицу наискось, по давно разобранным трамвайным путям. На нём был незнакомый серый костюм, рубашка плотно застёгнута под горло (чего он не любил), без галстука. Он смотрел прямо на Лиса, не глядя по сторонам, но этого и не требовалось, поскольку ни одна машина, ни один автобус не виднелся ни вблизи, ни вдали. Полная, совершенная тишина густо окутывала знакомые с детства дома и всё видимое, как незримый снег.
Уже издали Лис заметил необычную мягкую улыбку на отцовском лице, какую никогда не видел прежде. Она, эта полуулыбка, лежала на его лице, неизменная и неснимаемая, почти как маска, но не искажала его помолодевшие черты.
Лис стоял рядом со своей матерью, которая разговаривала с двумя-тремя встреченными подругами, соседками по дому. Лис стоял к ним спиной, и только он видел неспешно приближающегося отца. Наконец, не нарушая всё того же замедленного движения, он подошёл к Лису вплотную. Женщины продолжали разговаривать, не оглядываясь и ничего не замечая. Лис подумал, что надо спросить, как дела и здоровье. Но отец, спокойно глядя на него всё с той же улыбкой, покачал головой, давая понять, что это не имеет никакого значения, и все дальнейшие вопросы отпали сами собой. Он не произносил ни звука. Лис повернулся к матери, пытаясь привлечь её внимание, но ему это почему-то не удавалось, а отец всё так же отрицательно покачал головой, и его тишайшая улыбка на мгновение стала ещё блаженнее.
Долгий дребезжащий звонок наполнил сознание Лиса. Это была междугородка. Испытав короткое головокружение, он протянул руку прямо из смежного с сознанием пространства, уронив на пол стакан с водой, который, выплеснув содержимое, не разбился, а, медленно прокатившись по коврику, упёрся в тапочки и замер, странным образом поставив вещи и всё происходящее на свои места.
– Паша, это ты?
– Да, мам...
– Ну как ты, сынок?
– Ничего, мам. Нормально.
– Ну ты когда прилетаешь, а? Я уж не дождалась твоего звонка...
– В субботу, в девять тридцать утра по-вашему. Хотел сегодня послать телеграмму. А ты как?
– Да потихоньку, Паш. Ты же знаешь, как старики: то там болит, то тут...
В трубке что-то неприятно заскрежетало, послышались какие-то очень далёкие голоса, раздражённо кричащие «алло! алло!».
– Мааам! Слышишь?!
– Слышу, сынок. Говори, говори...
– Ну а что тебе привезти, а?
– Да нет, ты же знаешь, мне ничего не надо. Я теперь мало выхожу. Всё у меня есть. Правда. Ты не траться зря. Дорога дорогая...
– Может, из лекарств что? А? А папе что нужно? Я глазные капли уже достал...
– Паша, а ведь папы уже нет. В декабре это случилось... Мы не стали тебе говорить. Вы с Кариной в Москве тогда были. Вот так, дружок...
– ...
Кладбище было далеко за городом. Надо было ехать на троллейбусе до конечной, а потом ещё на автобусе, тоже до конечной. Развернувшись у кладбищенских ворот, разбитый и тарахтящий, но какой-то необычайно шустрый маленький автобус, очевидно спешащий смыться отсюда подальше, в живой далёкий город, высадил их прямо у старушек, торгующих цветами, живыми и тряпичными, ядовито-яркими, венками и лентами.
Они долго и медленно шли в гору, и от самых широко распахнутых железных крашеных ворот их настойчиво сопровождали те удивлённо-строгие взгляды, какими всегда смотрят чуть подпухшие лица могильных фотографий, останавливались, чтобы мать могла отдышаться, и она рассказывала Лису подробно, стараясь не упустить деталей и сказанных слов, как умирал отец, как умер, как его обмыли, одевали, укладывали в гроб, хоронили и поминали, какие речи были произнесены, что ели и пили, кто пришёл и кто не пришёл. Говорила она спокойно и даже как-то строго, и в её голосе совсем не было слышно слёз.
– Знаешь, когда он пришёл последний раз в себя, то всё старался мне что-то сказать, шевелил губами... Ну я наклонилась к нему, спрашиваю: «Что?» А он что-то шепчет и смотрит на меня, глаза вытаращил. Я ухо совсем близко приставила и только поняла вроде как «прости»... Я говорю тогда: «Прохор, я тебе с самого начала твоей болезни сказала, что ухаживать буду, заботиться буду, ну всё, что положено, исполню. Но простить я тебя не прощу». А он губы тянет вроде как на прощанье. Ну, я его не поцеловала...
– А он тебе снится?
– Ууу! Каждый день почти раньше, теперь пореже. Последний раз приснился голый такой, сидит на кровати, злой, ругается... Не знаю, может, я неправильно поступила, – вернулась она к прежнему рассказу, – но я не могла. За всё, что он сделал.
В этом «всё» было всё, что Лис знал всегда и о чём никогда не думал: пьянки, измены, мольбы о прощении на коленях перед матерью, и новые пьянки, и новые измены, безобразные скандалы и необъяснимые примирения. Самыми счастливыми для него были времена, когда отец уезжал в свои курорты-здравницы-санатории, «на море», как он говорил, широко улыбаясь, –южное тёплое море, которого Лис никогда не видел до своих тридцати с чем-то лет. Уезжал всегда один, лечить какие-то воображаемые недомогания, оставив их одних, облегчённо вздохнувших и довольных в душе. Но была в этом облегчении и неизбежная горечь, и ожидание непременных известий, соседских сплетен и даже чьих-то писем о новых похождениях и курортных романах-скандалах их «донжуана проклятого», как говорила мать.
– Он ведь прожил всю жизнь для себя. Никогда конфетки тебе не привёз со своих курортов. Всё на мне висело. Из долгов не вылезали, – сетовала мать, но теперь уже почти равнодушно, как о давно отболевшем. – Помнишь, у дедушки тогда, в деревне? Ты уже большой был. Ведь с родной племянницей переспал, а! С Нинкой. Это надо?! Ох и лихо же мне было... Я говорю деду: всё, разведусь. Пусть катится ко всем чертям, к своим любовницам. Мне он такой не нужен. Посмотрим, как они будут его терпеть! Ну, они меня уговорили с бабкой, умолили прямо... Не знаю, может, и лучше было бы. Что уж теперь говорить, Паша... Всё прошло. Прости меня, Господи.
Лис почти не говорил, слушал. Но долгий фильм детства и юности крутился у него в голове всё быстрее и ярче, чего уже не случалось много очень далёких от всего этого зим и лет. Высокий, статный отец, спортсмен, чистюля, франт, футбольный и хоккейный болельщик, любимец женщин, виновник чёрных страданий мамы, вновь ощутимо повеял на него своим ненавистным, своим родным обаянием. Лис ненавидел его в себе и всячески гнал от себя любую, с ужасом замечаемую похожесть в голосе, в жестах, в лице, в том, как он нравился женщинам, – всегда, с первого взгляда, с первого произнесённого им любого, самого глупого слова... И если он бежал отсюда так далеко, то он бежал от отца. Он бежал от него всю жизнь, и всю жизнь отец стоял рядом, близко, улыбаясь неизвестно чему.
– А вот и Николай Иванович... Да... Ну, здравствуй, Иваныч. Давно я у тебя не была. Ты уж не обижайся.
Они остановились у густо заросшей высоким и крепким сорняком могилы с покосившимся никелированным маленьким обелиском, увенчанным крашеной, уже давно облупившейся звездой, и на Лиса удивлённо и даже чуть насмешливо взглянули с выцветшей чёрно-белой фотографии знакомые глаза. Глаза «дяди Коли».
– Никому-то ты не нужен, – продолжала его мать неторопливо, как с живым, говорить с Николаем Ивановичем, ловко выдёргивая траву вокруг и внутри низкой оградки. – Никто к тебе не ходит, ни старший, ни младший. Вот так, дружок. Эх... Ну, мы спросим твоего Мишу сегодня, чего ж он так...
Из черноты знакомого и забытого подъезда выбежал смуглый, лысый, улыбающийся беззубой улыбкой довольно плотный мужик в серо-коричневой рубашке и тёмных засаленных брюках.
– Тёть Настя! Пашка!.. Ты мой дорогой. Как я вас ждал.
Короткое крепкое объятие овеяло перегаром и терпким потом.
В полутёмной, пахнущей с порога нуждой и горем квартирке на первом этаже их ждали тётя Лида, почти полностью облысевшая и округлившаяся в бочонок, обёрнутый в нестиранный и выцветший байковый халат; внутренне изъеденная вечным скотством и вечным безденежьем худющая жена Миши, длинный нелепый сын с Мишиными, но странно окарикатуренными, почти одраконенными чертами лица и рядом неровных, сильно выпирающих вперёд зубов, бледная миловидная дочка с бесцветно-голубыми глазами и видом безжалостно срезанного цветка, совершенно не похожая ни на мать, ни на отца. Сына звали Саша, и ему было меньше лет, чем Лис не виделся с Мишей.
Саша очень торопился пить, ничем не закусывая, опрокидывая полную до краёв рюмку и сразу подливая себе, и это никого не удивляло, а ему явно становилось всё легче. Чаще и ещё жаднее его пил только Миша. Окрошка тёти Лиды была такой же водянистой и безвкусной, как и жизнь тому назад.
Миша то и дело выбегал курить. Лис мучительно искал темы для разговора и никак не мог расслабиться и почувствовать себя по-домашнему. Они с Мишей судорожно вспоминали тот или другой эпизод детства, хватаясь за эти тонущие вместе с ними маячные лучики и умоляя память о спасении. Но память съёжилась и упорно молчала. В какой-то момент, бросив на пол погасшую беломорину, которую неизвестно зачем мял в пальцах, Миша обнял Лиса и положил ему голову на плечо.
– Пашка ты мой. А я ведь всё помню... Потом ещё поговорим, ага?
Это «потом» никогда не сбывается, и никто не живёт свою вечность в сейчас, откладывая себя на потом, на попозже и – навсегда. Они оба давно знали это, и оба не хотели теперь знать.
Сколько Лис помнил себя, он помнил Мишу. Когда ему было три года, его отца, офицера, перевели служить в этот городок. Они жили в разных подъездах большого старинного, но всё ещё крепкого углового дома-корабля, оштукатуренного в бледно-зелёный цвет и бывшего их уютной и вполне обозримой на все бесконечные и безграничные детские годы вселенной. Они были одногодки, как и их старшие братья, тоже дружившие, и как их родители, сблизившиеся сразу и на всю жизнь.
Летом они выезжали в военные лагеря, в Талкино, и жили в маленьких деревянных домиках с огородами, гамаками и качелями, баюкавшими неприхотливое детство Паши и детство Миши, их детство, которое можно отнять только вместе с жизнью. Они оба почти не помнили этих домиков. Только блаженный вкус и запах перламутрово-розовой пенки по краям большого голубого эмалированного таза, в котором варили клубничное или малиновое варенье (от этого Лиса всегда потом тянуло съесть земляничное мыло, когда он его нюхал, зажмурив глаза). Только полёт верёвочных качелей во дворе – до самых сказочных крон, до совсем близкого неба. Только того пушистого кота, едва не убежавшего от них в лесу, по дороге от электрички. Как его звали?.. Пушок, конечно. Только молодых пап и мам, бегущих со смехом под гору, наперегонки, навстречу обнимающему их ветру, к ослепительно сверкающей расплавленным солнцем речке. Только, только, только...
Однажды в огромном, как им казалось, автомобильном парке они забрались с Мишей в кабину немецкого трофейного грузовика с обрубленным носом и разбитыми фарами и, усевшись на кожаном проваленном сиденье, резко, как в кино, захлопнули поржавевшие дверцы. Вдохновенно покрутив руль в четыре руки, побибикав и поиграв в преследование и героическое, как в кино же, спасение, они попытались выйти. Но дверцы не поддавались, несмотря на их всё более отчаянные усилия. Время шло. Дома их давно уже ждали, и к тому же начинало темнеть. Детское – космическое! – отчаяние переполнило их съёжившиеся души. Они тут же представили себе, как много лет спустя их находят здесь замурованными, умершими от голода, жажды и страха, и – принялись истошно вопить в два голоса: «Дяденьки и тётеньки, ПА-МА-ГИ-ТЕ!!!» После этого дверца почти сразу поддалась и отворилась наполовину, со ржавым скрипом, но навсегда затаился с тех пор (или вспомнился?) в душе леденящий ужас заживо погребённых, удваивавший потом для Лиса всю трагедийность божественного финала «Аиды». Пока судьба не развела их окончательно, они часто вспоминали между собой эти крики и слёзы, но никому об этом не рассказали, потому что взрослые дяденьки и тётеньки всегда смеются над тем, от чего дети – почти взаправду – умирают.
Дядя Коля, то есть Николай Иванович, Мишин отец, был довольно грузным человеком с рельефно обозначившимся с годами пузом, вспыльчивым до бешенства, но бывавшим под настроение и ласковым, очень любившим объяснять, нравоучительствовать и якать. Черты его лица отличались какой-то орлиностью, и нос был красиво и тонко очерчен. Тётя Лида, забитая и нервная до заикания, ленивая и забывчивая хозяйка (её любимыми присказками было «Да пропади оно пропадом» и особенно – «Ничего, обойдётся!»), боялась мужа без памяти и не скрывала этого. Однажды она прожгла утюгом своё рыжее толстое пальто с двумя огромными роговыми пуговицами на животе. Паша пришёл с мамой в их домик, как на отпевание. Тётя Лида голосила: «Коля меня убьёт!» Сердобольные подруги-соседки, как могли, пытались её унять, а на стене, словно орифламма, висело на плечиках оплакиваемое пальто с зияюще-чёрной дырой на заднице. Однако вернувшийся со службы Николай Иванович не стал особенно расходиться в присутствии трепетавших от предстоящего женщин и только пробурчал «дура!». Но к означенной части тёти Лидиного нелёгкого тела он ловко и смачно приложил ногу в хромовом сапоге уже позже, в городе, после очередного застольного вечера родителей. То ли тётя Лида мало водки запасла, то ли не давала денег на лишнюю «чёрную» или «белую головку», а может, и на чекушечку. Мелко дрожа всем телом в своём единственном выходном платье из тёмно-зелёного шёлка, расшитом по лифу белым прозрачным бисером (Паше и Мише оно казалось невероятно роскошным), она бегала по квартире, как загнанная лань, а предельно отяжелевший от выпитого супруг метался за ней, бешено вращая выпученными глазами. Ужас притаившихся в углу Паши и Миши был священным и неописуемым. В эту живописную корриду смело вмешалась, как всегда в таких случаях, Пашина мама, постепенно усмирив побагровевшего хозяина угрозами и уговорами.
Много лет спустя Лис узнал, что молодая тётя Лида жила во время войны в оккупированном Калинине. Муж был на фронте. И что-то у неё там было с немцами. Во всяком случае, дядя Коля, солидно нагрузившись, начинал яриться при одном этом недоговорённом и запретном воспоминании, лёгшем глубоким шрамом на всю их совместную привычно-неблагополучную жизнь. Старшего сына, похожего как две капли воды на жену, Николай Иванович никогда не любил, высказывая под горячую руку в самой красочной форме сомнения по поводу своего отцовства, и тоже бил его. Но на любимого Мишуню руки никогда не поднимал.
Чаще всего Паша с мамой вели под руки полувменяемого папу домой, в соседний подъезд, и мама клялась в сотый раз, что ноги её больше там не будет.
Возвращаясь памятью в «офицерское» детство, они всегда вспоминали, как играли во время какого-нибудь воскресного родительского застолья в... похороны, взяв обклеенную изнутри багровым бархатом коробку из-под одеколона, уложив туда пустой пузатый флакон и старательно мыча шопеновский марш. Родители, неожиданно прислушавшись к этой ритуальной возне, приходили в праведный гнев, и похоронная игра неизменно обрывалась грубым окриком или лёгким подзатыльником. Со временем в этой гробовой коробке стали почему-то храниться золотые родительские коронки, которые приятели не решались трогать.
В другой раз, когда пошатывающиеся папы неуверенно вышли покурить, а весело щебетавшие мамы меняли тарелки и нехитрые яства на столе, мальчики ухитрились налить в гранёные стопки простой водопроводной воды и, хихикая, спрятались под столом за скатертью. Последовали прочувствованные тосты, чоканье, во время которого маленькие злоумышленники похолодели, громкие выдохи перед решительным опрокидыванием содержимого в рот, потом – тяжкое минутное молчание. На этот раз им серьёзно досталось, и Паша с Мишей умылись обильными, быстро просохшими слезами.
Ещё картинка детства. Солидно поддатые папы решили добавить у тёти Лиды. Они жили на третьем этаже. На лестничной площадке им попался незнакомый мужчина, дошедший уже, по определению Петра Великого, «до изумления» и то ли к кому-то поднимавшийся, то ли от кого-то уже спускавшийся и вообще не ведавший, куда же занесла его нелёгкая. К несчастью, он что-то пробубнил Николаю Ивановичу коснеющим языком. Кончилось тем, что мужик этот полетел от сурового пинка вниз по лестнице и грохнулся со всего размаха головой о каменный пол. Пошла кровь. Воспламенённый дядя Коля хотел было ринуться за ним, поскольку в угаре неминуемой победы не почувствовал, что расшиб себе щиколотку о лестничные перила. Нога быстро вздулась до слоновьих размеров. Побежали за жившим в первом подъезде военным доктором Бекером, имевшим на лысине седой хохолок, точь-в-точь как старый актёр, игравший Пеликана в обожаемом всеми фильме «Мистер Икс». Мамы обмыли и перевязали голову бесчувственного горемыки, и происшествие было каким-то образом замято.
Развеселившись, родители всегда начинали петь: песни очень весёлые или очень грустные. Телевизор уже угрожающе торчал в углу в некоторых квартирах, но программы были однообразными и рано заканчивались, и простые люди тогда ещё не отучились ходить друг к другу в гости, ставили пластинки, вспоминали молодость, танцевали, резались в карты, играли в лото. Мамы наперегонки читали взятые из библиотеки романы и передавали друг другу «Красное и чёрное», «Консуэло», «Овода», «Королеву Марго» и прочие подлинные и настоящие вещи, которые их потрясали и служили предметом для увлечённых кухонных разговоров. Папы любили читать военные мемуары и шпионские истории. Но что бы ни читал дядя Коля, он неизменно и всегда с новым наслаждением возвращался к тургеневским «Запискам охотника», которые очень любил, лёжа на кровати, читать очарованному Мише вслух. Во время этих памятных и откативших в небытие застолий они вспоминали не только молодые годы, но и войну, невернувшихся родных и друзей и всё сердечное, страшное и человеческое. Каждый раз наступал патетический момент, когда Николай Иванович останавливал всех и, после выдержанной им томительной паузы, затягивал в полной тишине свою любимую песню из руслановского и лемешевского репертуара – «Когда я на почте служил ямщиком». Отец Паши пытался вначале сипловато подпевать, но, не зная слов ни одной песни, скоро замолкал и включал свои «рулады» лишь в самых ударных местах. Дядя Коля пел легко, звонким баритоном, пьяные светлые слёзы наполняли его чуть осоловевшие глаза и красивый чуб свешивался на потный лоб. Потом они лихо отплясывали с Пашиной мамой под Шульженко, Утёсова, «Брызги шампанского» или «Манон», и Николай Иванович, галантно поцеловав руку партнёрше, отправлялся курить с Пашиным папой в коридор, а тётя Лида, рискуя нарваться на солидную взбучку, судорожно прятала под стол недопитую водку. Папы возвращались, начинали нечленораздельно возмущаться и посылать в разные, весьма отдалённые места предлагаемый им чай вместе с роскошным тортом «Наполеон». В конце концов женские сердца давали брешь, и водочка воскресала на столе с добродушными пожеланиями типа: «Да провалитесь вы вместе с ней» или: «Пейте-пейте, хоть залейтесь», снова приносилась нарезанная колбаса, салат из помидоров с луком, душистый ржаной хлеб, варёная картошка и прочие простые домашние вкусности, без всяких там разносолов.
Годам к одиннадцати-двенадцати Паша и Миша, то ли от скуки, то ли из озорства, начали допекать своих пап расспросами о войне, вдоволь насмотревшись фильмов и начитавшись книг на эту тему и искренне удивляясь, почему они, фронтовики, никогда ничего конкретного не рассказывали, и ожидая услышать героическое повествование на уровне душераздирающих фильмов о подвигах, пытках и самопожертвовании, переполнявших кино- и телеэкраны. А надо сказать, что эти ленты смотрелись тогда без всяких комплексов и задних мыслей, с гордостью и волнением, – далеко не так, как глазеют теперь, жуя резинку, на напичканные чужими, звёздно-полосатыми флагами откровенно пропагандистские боевики о всех проигранных и выигранных дядей Сэмом войнах.
– Ну что? Рассказать вам?.. Про войну?.. Про фрицев, да? – спрашивал в очередной раз Николай Иванович, поблёскивая увлажнёнными и помутневшими глазами. – Расскажу. Тяжёлый будет рассказ, детки. Страшный... Слёзы будут, много слёз...
В голосе у него действительно слышались слёзы, и мальчики заранее содрогались от предстоящего им испытания. Однако на этом всё всегда и заканчивалось. Но однажды они всё-таки довели дядю Колю умышленным занудством до самого момента безвыходного ожидания, когда все наконец замолчали и надо было говорить, а не отговариваться.
– Ну, слушайте, дети... Тяжёлый будет рассказ, – завёл опять свою шарманку размякший дядя Коля.
После нескольких невнятных фраз о сталинских приказах и наступлениях-отступлениях, выдержанных в интонации обычных его охотничьих и рыбацких рассказов, опять:
– Ну что? Рассказывать дальше, а?.. Ну, слушайте...
В конце концов, сам устав от бесконечных пауз, он махнул рукой. Никто уже не мог выдержать этой тягомотины, и разговор с сиюминутным облегчением сбился на другую тему, а Миша и Паша поняли, что зря они прождали столько пьяных родительских вечеров и что тут кроется какой-то блеф. Намного позже Паша узнал, что Николай Иванович в самом начале войны был ранен в то самое мягкое место, куда никогда не попадают при наступлении лицом к врагу, и долго отлёживался потом по лазаретам. Дальнейшее его участие в боевых действиях было покрыто непроницаемым туманом. Пашин же папа всегда охотно рассказывал одну и ту же историю про «языка», которого взяли в плен и который показывал при допросе фотографии своих «фрау» и «киндер», а потом его «кончили» за сараем. Он так же в первые месяцы войны угодил в госпиталь, но с касательным ранением «в голень», как он говорил, над коленной чашечкой, то есть от пули, летевшей не навстречу, а сверху. Мама Паши как-то, в порыве гнева, высказала догадку, что это был просто самострел. Во всяком случае, эту рану, в отличие от боевого ранения дяди Коли, задрав штанину, хотя бы можно было показать. Так или иначе, больше ребята не приставали к своим отцам, чтобы услышать батальные истории из первых уст.
Очень рано Миша и Паша пришли в ужас от своих пап и начали испытывать к ним вполне определённое отвращение. Во время очередных пьянок или похмелий, чувствуя громадным детским сердцем приближение безобразной ссоры или затяжного скандала, они мучительно жалели своих мам, и однажды, по-взрослому, совершенно осознанно и с ясным пониманием значительности момента, они поклялись друг другу, что, когда вырастут, никогда не станут такими. Никогда!
Вскоре Хрущёв поувольнял офицеров в отставку, и Мишины родители, разменявшись с соседями, переехали в другой район города. Друзья часто ездили друг к другу на трамвае, оставались ночевать с охотного разрешения родителей, но взрослели уже порознь, хотя и делили все признаки этого взросления и мужания при каждой встрече самым непосредственным образом, без малейшей задней мысли и, соответственно, без ощущения какой-либо вины или грязи, переполняющих «взрослое» сознание. Всё чисто для чистых сердцем, легко и радостно, как утро. Такова привилегия приоткрывающих тяжеленный занавес, прерогатива ожидания, перерождающегося потом сразу в воспоминание, без всякой промежуточной фазы. Из этого спорадического эдема завистливая жизнь изгнала их только к концу школы. Их чердаки и подвалы, купания в местной речушке, их древние, как небеса, тайны вложил Миша в своё «всё», которое прошептал другу при встрече, и сам испугался объёма и рельефности того, утраченного мира.
Однажды Паша потихоньку взял из ящика кухонного буфета сапожное шило, с помощью которого, когда он был маленький, латались валенки и мастерились тапочки всей семье. Мальчики ловко сняли на лестничной площадке все замки и замочки с почтовых ящиков и, в страхе, что их поймают, набили ими нутро выцветшей целлулоидной утки (которая была для маленького Паши непременным условием, чтобы залезть в ванну), вынесли её под пальто и утопили в пруду соседнего парка. Потом, когда их кормили обедом за кухонным столом, к Пашиной маме приходили до крайности возмущённые невиданным злодеянием и растерянные соседки, спускавшиеся мимо их двери два раза на дню за почтой. Заговорщики, откусывая хлеб, исподлобья переглядывались над суповыми тарелками, боясь выдать своё перевозбуждение, и очень гордились своим нешуточным «подвигом», о котором так никто и не узнал и который никогда более не повторялся.
В другой раз они вздумали в пустом краеведческом музее, перед закрытием, вытащить из витрины так аппетитно поблёскивающие восковые муляжи фруктов. Напряжение их достигло апогея, и всё шло хорошо, но вдруг приподнятое стекло соскользнуло с пальца и громко звякнуло в музейной тишине. Прибежали какие-то дежурные тётки и грозно повели их прямо в дирекцию, долго стыдили, записывали адреса и фамилии, но весь ужас положения заключался в том, что Паша и Миша, несмотря на отчаянные усилия, не могли при «допросе» побороть напавший на них истерический и беспричинный подростковый смех и лишь под конец напустили-таки на себя полуиспуганный и виноватый вид. Добрые эти тётки не сообщили о них ни в школу, ни родителям, ни тем более в милицию. Однако внутренняя, нравственная химия содеянного и происшедшего была такова, что само щекотливо-азартное ощущение кражи-воровства с этих пор стало для них пожизненно отталкивающим и напрочь чуждым.
Другие люди, другие встречи, привлекая и отдаляя от судьбы, открыли им иные и непохожие дали, но аура самого близкого, всегда верного друга, составляющего часть существования и самого мировосприятия, осталась для них неизменным идеалом в изменчивом и неверном мире, на который они были справедливо и жертвенно осуждены временем. В старших классах они виделись всё реже, характеры их и ранние интересы развивались в разных, практически противоположных направлениях, но при каждой встрече они мгновенно находили изобретённый ими когда-то язык, всю магию детства и пьянящие тайны юной поры. Последний раз они по-настоящему встретились сразу после выпускных экзаменов, в квартире Пашиных соседей, уехавших в отпуск и оставивших, как это тогда делалось, на всякий случай ключи. Паша, сквозь которого всё ощутимее и зримее пробивался Лис, лениво набрасывал что-то в альбоме, аккуратно разложив на столе перья, кисти и карандаши. Он собирался сдавать экзамены не куда-нибудь, а в Ленинградскую академию художеств, и внутренне уже отсутствовал в этом сонном городке, перелистнув его, как раннюю, прочитанную страницу жизни. Стоял первый послешкольный июнь. Пустая квартира была залита солнцем. Миша приехал, как всегда, неожиданно, потому что ни у кого из них не было телефона.
– Скажи честно, Паш! Тебе действительно, что ли, это нравится – художество там всякое, картины рисовать, а? – задал Миша в какой-то момент явно мучивший его с недавних времён вопрос, очевидно надеясь услышать простое дружеское признание, что, мол, нет, конечно, что всё это ерунда и что Пашка только делает вид, что чем-то таким, дурацким, увлечён. Но не услышал. Незримый колокол уже пробил отплытие, и они, валяясь в чужой широкой кровати и разглядывая чужой цветастый ковёр на стене, уже смотрели друг на друга из-за горизонта. Им уже стукнуло шестнадцать, что казалось весьма значительным возрастом, и для них не было больше запретных фильмов, и сладкие страхи предвкушений заливали сознание и раздували его выше июньских сверкающих, таких ещё близких небес.
Потом они поехали смотреть приезжий зверинец, ели досыта пломбир в стаканчиках, надувались газировкой, дурачились и хохотали до икоты, глядя на макак в клетке, а затем на себя, и в последний раз упивались тем блаженнейшим отсутствием всех грядущих пут, всех несдираемых шор, которое с годами нам даже не снится. Они долго не могли проститься и разойтись, чувствуя беспричинно ликующими душами, что детство поцеловало их в чело своими сухими, горячими губами и отпустило с миром – навсегда и насовсем – в монструозный, угловатый мир взрослых, где вянут и неизбежно умирают Маленькие принцы.
В семнадцать лет Паша сорвался в невскую столицу и стал Лисом, и потом уже изредка, раз в году, навещал своих на недельку, считая каждый оставшийся до отъезда день и не спя по ночам, но к Мише не ездил, понимая, что их миры с сухим стуком разлетелись в стороны, как бильярдные шары, и что то, что их связывало, давно и бесследно почило, как растворившиеся в талкинской зорьке розово-золотые облака. Он знал, что Миша женился вскоре после его отъезда, что у него родился сын, потом дочь, что с женой они не в ладах и что Миша пьёт. Но однажды, по настоянию матери, он всё же пересилил себя и поехал с ней знакомым трамвайным маршрутом, заранее страдая от ненужности и даже душевной неправильности этого шага. Лис оделся попроще, и поехали они специально днём, надеясь застать всех в ясном сознании. Это был последний раз, что Лис видел Николая Ивановича, которого, конечно же, возмутили его чёрные бархатные, расклёшенные по моде семидесятых брюки и бледно-розовая рубашка с высоким воротом и широкими манжетами. Он отозвал Лиса в сторону и, с трудом ворочая языком, красный и потный, посоветовал больше никогда не носить брюк «из вельвета», не умея толком объяснить, почему и что в этом такого неправильного и предосудительного.
– Ты же нормальный парень, не стиляга!.. Брось ты это! Ты же наш сын...
Мать Лиса не удержалась и прыснула от смеха, но отяжелевший дядя Коля даже не понял, что он сморозил, и добивался, чтобы Лис пообещал ему «исправиться». Лис, конечно, обещал.
Миша был окружён совершенно пьяными дворовыми приятелями, оттащившими его в угол и явно замышлявшими «сообразить» дальше.
И вот теперь они сидели за тем же столом, маленький разбитый, такой знакомый вентилятор Николая Ивановича сиротливо висел над узкой кроватью со скрипучей панцирной сеткой, на которой он умер, вонзив в Мишу свой последний – страшный – уходящий взгляд, распахнутый уже с другой стороны.
– Как сейчас, Паш, помню его глаза... Вцепился мне в руку. Помоги, говорит, Миш, умираю... А за пару часов до этого ещё сидели с ним, выпивали. Да чё там! Наливай, – махнул он рукой над своей рюмкой, за минуту до того опрокинутой залпом и таким заученным движением в жадно раскрытый рот. – А это помнишь? В Талкино... Тёть Настя сшила тебе новые штаны. Эх, Пашка ты мой! Где оно всё?..
На глазах у Миши выступили нешуточные слёзы, и он судорожно вцепился в съезжавшую с его колен пачку старых чёрно-белых фотографий. Лис взял у него из-под беспомощной горячей руки маленький снимок, который давно позабыл, и на него глянуло круглое личико с надутыми губами и белобрысым чубчиком на остриженной голове. Эти ситцевые штаны фонариком были тёмно-синими в цветочек и с лямками. Лис вспомнил, что укололся о репейник или ожёгся крапивой и собирался уже заплакать, но его усадили на качели, раскачали и сфотографировали. Так он и остался лететь в летних распахнутых небесах, не зная, плакать ему или смеяться.
– А это мамина родня. Страшные... Ну их на фиг! Папа их не любил. Тёть Настя, а давайте споём, а?! Как раньше. Паш!..
Не дожидаясь никакого ответа, Миша просветлел лицом и затянул:
Когда я на почте служил ямщиком,
Был молод, имел я силёнку...
Лис внутренне содрогнулся, услышав металлический баритон Николая Ивановича, со всеми его придыханиями и ударениями.
Сначала я в девке не чуял беды,
Потом задурил не на шутку...
Никто не подпевал, но Миша этого и не замечал. Тётя Лида смотрела на сына с обожанием, взрослые дети понимающе переглядывались, а в глазах жены читалось граничащее с презрением и ненавистью горькое отчуждение.
Налейте, нале-эээээй-те скорррее вина-а-а!
Рассказывать нет больше мочи.
Миша схватил со стола бутылку, расплёскивая на клеёнчатую скатерть, налил до краёв свою рюмку и, ни с кем не чокаясь, никого не дожидаясь, мгновенно опрокинул её в рот.
– Ты хоть закусывай, Миш, а? Да что ж ты так?! – пыталась образумить его мать Лиса.
– Да ладно, тёть Насть! Чё там закусывать? Мне и так хорошо. Правда, Паш? – подмигнул он заговорщически. Потом наклонился и горячо шепнул на ухо: – Слушай, у нас больше ничего нет. Давай сбегаем с тобой! У тебя бабки-то есть какие-то, Паш? Ты извини, нам зарплату яйцами и сухим пайком выдают. Когда выдают. Я эти яйца больше видеть не могу. Представляешь? Демократия, бля!.. Мы ведь на мамину пенсию живём, Пашунь. Стыдно сказать. Я, конечно, подрабатываю как могу. Всё же токарь пятого разряда, не хухры-мухры, а?! Но расплачиваются всё больше водярой, сам понимаешь... Иногда такую муть дадут, что три дня потом дохнешь. Палёная, суки! – попытался засмеяться Миша. – Но мои ребята знают, конечно, на заводе. У них с вечера припасено. Я ж не могу так начать работать... Эххх!
– А что с котом-то вашим? – спросил Лис уже в подъезде.
– Да лапы ему кто-то переломал во дворе.
Водку брали в подвальном вонючем «магазине», где мрачного вида парень сидел в маленьком окошке за толстой решёткой, просовывая бутылки и сдачу в узкую дырку, куда едва пролезала его татуированная ручища.
– А что Нина молчит всё время? – спросил Лис на обратном пути.
– Нинка-то? Да мы уже лет девять не разговариваем, спим на разных кроватях. Ну, у меня есть баба на стороне, ты не думай! Всегда примет, поставит на стол... Да ну их всех! И дети... Не люблю их, понимаешь? Они мне чужие. За Наташкой приезжают каждый вечер на синем джипе, понимаешь? Забирают – для развлечений... Мы тут с сыном вчера пошли в коридор, махались с ними. Ну, чё там? Я был до того хорош, что меня пальцем можно было опрокинуть. Да и Сашка тоже. Но всё же я им хотел сказать, что... А она, Наташка, послала нас матом и сама с ними уехала, представляешь, Паш?!
Лису было мучительно стыдно за пустые добрые слова, которые приходили ему в голову, и он тяжело молчал. Но Миша не мог не услышать его внутренний крик.
– Пашка ты мой, – произнёс он внезапно протрезвевшим, ясным голосом, – я ведь спиваюсь. Гибну! Что делать, а?!.. Спаси меня, Пашуля...
Они уже стояли перед чёрным зевом подъезда, и Миша крепко, изо всех сил обнял Лиса и зашептал ему на ухо:
– Не бросай меня. Ты ведь у меня один... Эти все мне на фиг не нужны! Я гибну, Пашка, ги-бну...
Он плакал. Лис не помнил, когда видел его слёзы в последний раз. Может, когда они были в два раза короче ростом, а мир от этого казался в два раза больше и выше. И он пролепетал в ответ какие-то глупые слова надежды, в которую не верил, и сердце его обрывалось и билось в пустой груди, как птица с подломленным крылом, которая смотрит гаснущим оком в последнее, тёмное небо.
Когда они вошли в освещённую слепой лампочкой прихожую, Лис увидел наглухо забитую дверь соседей и вспомнил давно забытую им молодую женщину, Тамару, и её маленького сына, имя которого он тоже забыл. Потом он видел его уже подростком, когда тот молча и мрачно заваривал себе чифирь на кухне, внутренне как бы отрезанный от всего окружающего. Как выяснилось теперь в общем разговоре за столом, после развода она приводила домой мужиков. Всё происходило в этой маленькой комнатке, при сыне. Сын этот запил с молодости, связался с наркоманами и якобы не раз грозился её убить. И однажды ночью Тамара поднялась, взяла топор и одним ударом отрубила ему, спящему, голову. Потом позвала ничего не слышавшего, по понятным причинам, Мишу... Стена была залита кровью до потолка, а голова парня свисала с подушки, держась только на лоскуте кожи. Миша вызывал милицию. Тамару продержали немного в психбольнице, здесь же, через улицу, где тётя Лида начала работать санитаркой сразу после их переезда, потом её оправдали и выпустили.
Чтобы сменить тему, Лис спросил Мишину маму про ту её работу, о которой ничего не знал, и она, смеясь, рассказала про всякие весёлые ужасы больничного быта, про душевнобольных, не знающих предела своей силе и запросто поднимающих огромные бачки с борщом, и даже про «политически опасных», писавших длинные письма самому «прокурору Брежневу», которые санитары, порвав на мелкие клочки, выбрасывали прямо на помойку.
Миша снова принялся, уже почти не глядя, перебирать пачку фотографий на разъезжающихся коленях. Одна из них выскользнула у него из-под пальцев на пол, и Лис быстро нагнулся, чтобы Миша не наклонялся и не упал следом за ней. На этой мятой фотографии, снятой кем-то из озорства, его отец и дядя Коля сидели за столом, покрытым китайской жёлтой (как вспомнил Лис) скатертью с большими красными цветами и уставленным рюмками, салатницами и тарелками. Неподражаемо умилёнными и блаженно осоловевшими, такими знакомыми глазами смотрели они прямо в объектив. Лис, улыбнувшись, протянул её другу, и Миша, взглянув, засмеялся тем сдавленно-сиплым, озорным смешком, которым когда-то смеялось по подъездам и чердакам их огромное детство.
Вернувшись в Ленинград и узнав из письма матери, что тётя Лида умирает и что никто за ней не ухаживает, Лис написал набело – не так и не то, что писал раньше, назвав это
ДРУГ
В самый некий в жизни вечер постучится
главный друг из курносого соседства,
где недвижны гамаки и в тазу с малиной
не бурлит перламутровая пенка, где до неба
лопухи, – он впадёт ко мне из детства.
Ничего, что наших пап нестареющие лица
на одной тропе пылятся, что оплывшая
лысая мама вновь тебя не понимает, корчась
медленно от рака на смердящих простынях,
что с дражайшей ни полслова уж второй десяток
лет, что раскрашенную дочку забирает вечер
каждый серебристо-синий джип, что коту
сломали лапы, ничего, что сын который уж
засаленный стаканчик опрокидывает
смачно, глядя, как ты хлещешь в горло,
не заметив и не вздрогнув, всё, что жжёт и
что не лечит. «А давай-ка выпьем, Пашка!»
Ничего, что никого. Ничего, что ничего. Нам
с тобой не обещали наши бархатные сказки, Миш,
Мишанечка, Мишуля, сроков душераздиранья.
Не хватай меня за плечи, токарь пятого разряда:
все ларьки всю ночь сияют для понуро верной
паствы. Не шепчи сквозь тьму вселенных
в самый ветхий в жизни вечер мне с лугов
духмяных детства: «Ну, спаси меня, Пашуля».
Лис никогда не перечитывал этих стихов и никому не показывал, даже Карине, и их нашли потом вместе с другим листком, исписанным всего через год после первого. Нашли вместе с Лисом.
НУ ВОТ
Ну вот и откружили, тётя Лида, вы свой Большой, свой
чёрно-белый вальс: и брови хвостиком мышиным, и губы
в три лепестка, под Чио-Чио-сан, и Сталин на медалях
дяди Коли. Теперь не поменять мне стёртую руслановским
отчаяньем иголку, чтоб ворковал фокстрот послевоенный
трофейно-ресторанно-беломорно: Я вас любила в тот
прощальный вечер – за вашу нежную любовь к другой.
Что ж, офицерская жена, под «Брызги шампанского»,
«Челиту», «Мишку» и «Манон» пари в единственном
зелёном шёлковом забытом платье, мерцая белым бисером
по лифу над вихрем юбки солнце-клёш, – над светом, тьмою
окатившим, недобрым миром, пленом и войной. Всё это,
тётя Лида, понарошку, и кто-то задом наперёд подставил
вдруг морской бинокль: я никогда не буду маленьким, а вы
не станете большой. Скрипит паркет, как в Доме офицеров,
звенит труба соседских похорон, а в летних лагерях под
гору
с мамой
наперегонки
бежите вы,
расплёскивая вёдра,
из той страны, которой нет, в страну, которой
не бывало.
|