Остров-cайт Александра Радашкевича / Проза / ЛИС, или ИНФЕРНО. Глава пятая

Проза

ЛИС, или ИНФЕРНО. Глава пятая

 

 

Глава V.  Конец Степаныча

 

 

 

 

 

 

         Галя бросила вниз недокуренную сигарету и равнодушно следила за её тупым, невыразительным падением в редеющей темноте. Но, ударившись о далеко выступавший облупленный карниз, загаженный голубями, сигарета отскочила и скрылась под нижним балконом. Стало почему-то так обидно, что она не сдержала мгновенно выступивших пьяных, раскатившихся по щекам и шее слёз. Свинцовыми негнущимися пальцами она взялась за ржавые, давно не крашенные перила и перегнулась вниз, напирая грудью на бельевую верёвку. Но и так сигарету было не увидеть. И тогда вдруг голова её, по-воробьиному коротко остриженная, выпучив налившиеся кровью глаза, стала тяжелее всего остального ненужного ей, неопрятного, цыплячьего тела, завёрнутого в ситцевый мамин халат с выцветшими незабудками на сиреневом поле, с дырочками от упавшего пепла и старыми пятнами различного цвета и происхождения. Тысячи иголок пронзили онемевшие пятки, со звоном оттолкнувшие приготовленную для сдачи пыльно-зелёную батарею бутылок, и латунный с лазоревой эмалью крестик, перекатившись из-за затылка по тоненькой цепочке, размашисто закачался над открывшейся пустотой. Она вдруг увидела коротенькую тюлевую занавеску над горшками с жирным алоэ в приоткрытом окне нижних соседей, которую никогда не видела сверху. И, от боли и невыносимого напряжения, непослушные хрустнувшие пальцы разжались сами собой. Она ещё успела заметить полосатую спину своего старого, неспешно уходящего кота Стёпки, бывшего свидетелем всего и всех в этой отлетающей трёхкомнатной квартире третьего этажа, и теперь хорошо понимающего, что должно сейчас произойти, понимающего, что для него наступают совсем уже страшные времена, которые ничем не отдалить и от которых некуда спрятаться. И всё-таки он пошёл неизвестно зачем к своей пустой миске и сел мордой к стене.

         Гости, которые вели себя как хозяева в бесхозном мире этих растерянных от вторжения, когда-то таких ухоженных комнат, где, казалось, вечно заливавшие их густо клубящиеся лучи солнца не могли поднять ни одной пылинки на свежевымытых, протёртых до сияния полах, гости ушли совсем недавно, лениво попрощавшись и обещая к обеду принести Гальке пива для опохмелки. Они приходили каждый день, в любое время, и приводили своих знакомых и знакомых знакомых. У них были свои ключи. Они лезли в холодильник, резали что-то на шатком кухонном столе, прорезая немецкую клеёнку с видами неведомых готических городков под перманентными облачками, бросали объедки и огрызки на пол, пили, выкрикивали липкие скверные слова и не реагировали на стучавших по батарее соседей. Потом они тащили засыпавшую с потухшей сигаретой в ненакрашенных губах Галю в спальню, распахивали халатик и делали с ней что хотели на нестиранных родительских простынях в мелких полустёртых цветочках. Она уже не вспоминала о том ребячливом вожделении, скрывавшем жгучую жажду забвения, которым были окрашены первые её встречи с незнакомыми парнями в обвале внезапно обрушенной на неё нежеланной свободы и сиротской воли. И ей было странно, что люди, как заговорщики, никогда не говорят об  отвратительной, скотской стороне того, что они зовут любовью, подразумевая страсть, и того, что они зовут страстью, подразумевая похоть, о смердящих, неотмываемых следах на душе, об отрыжке и вязкой оскомине. Но эта законная и драгоценная человеческая брезгливость возвращалась к ней теперь лишь вместе с похмельными муками-угрызеньями, и она научилась отмахиваться от невнятно режущих осколков памяти о голой красоте, о скверне и об уродстве. Она знала, что эта грязь была частью большого притворства – последнего, когда Галя притворялась Галей падшей, пьющей и конченой.

         Мужчинам нравилось её смуглое, подростково поджарое, угловатое тело с маленькими грудями. Оно досталось ей от тех бесконечно длившихся и бесконечно удалённых теперь лет, когда Галя была круглой отличницей и носила отглаженный алый галстук на белоснежном фартуке, когда её тоненькие куцые косы были заплетены в громадные вертолётные банты, которые ей завязывала сестра Люда. Люда же была нарочитым воплощением старшей сестры, зрелой и уравновешенной. Она была тяжеловата, неумна и некрасива. Говорила громко, навязывая всем свое дурацкое, походя заимствованное у кого-то плоское мнение. Когда угасла их старенькая высохшая бабушка, она, стараясь, видимо, подчеркнуть несомненные человеческие качества покойной, выгодно отделявшие её от уже сыгравших в ящик соседей, укоризненно заявляла разинувшим рот женщинам: «А наша – вот ни столечки не пропахла! Ни-ни! Вот даже душка не было!» При этом создавалось впечатление, что она говорит о полукопчёной колбасе или селёдке пряного посола. И в громовом голосе её не было и тени грусти.                      

         Бабушка эта, одетая всегда во всё чёрное, была подругой всех бабушек во дворе, и Галя впервые испытала разительную боль юным неуклюжим сердцем, увидев после похорон нескрываемые слёзы на изборождённых восковых щеках этих сидящих на длинной дворовой скамейке старух и услышав их тихие слова о том, что подругу их обижали и унижали в её немощи. Но было ясно, что оплакивали они в янтарных бликах заходящего солнца и себя, и всю свою неведомую долю, о которой никому и никогда им не хватит сказать ни сил, ни слов, ни утекающей сквозь заскорузлые пальцы ртутной ниточки жизни.

          Женская хватка у этой Люды, неизвестно от кого ей доставшаяся, была смертельной, и когда она влюбилась в заезжего ленинградского книжного графика, белую богемно-экзотическую ворону в этой провинциальной недвижной дыре, то сумела развести его с молодой, интеллигентной же женой и разлучить с маленькими детьми. Никто не понимал, что он нашёл в этой громогласной ломовой лошади с мужским размером стоптанной обуви и пластикой таёжного дровосека, но он остался с ней. А потом книжный график запил – страшно, навсегда, насмерть – и превратил жизнь уравновешенно-волевой и крупногабаритной Люды в непроглядный ад, нарисовав под её ординарными глазами неопределимого цвета чёрные несмываемые круги.

         Галя не могла не вылупиться из поблёскивающего розовым золотом и увитого шуршащими лентами семейного кокона отличницей, потому что её мама была школьной учительницей, а отец – отставным подполковником, ловко устроенным в какую-то снабженческую потребсоюзную шарагу. Маму тоже звали Галиной. Вспоминая её, наталкиваешься на белое пятно неуловимых очертаний, расплывающееся в какую-то аккуратную рыхлость и лучики запудренных морщин. Их квартира пахла нескрываемым довольством и неприкрытым счастьем каждого улыбающегося и незыблемо благополучного дня. Казалось, что они не обрывали календарь, как все сокрушённо вздыхающие по утрам соседи, а сдували невесомые листки подобно тому, как дуют на одуванчики, угодив в холмистые и радужные луга вечного праздника.

         Отец Гали и Люды не пил, никогда не ругался и, по слухам, не изменял стареющей жене, возвращался домой всегда вовремя и неустанно суетился в какой-то неведомой, параллельной общему обиходу стране удачников, где улицы выстланы ковровыми дорожками, заглушающими в меру торопливые шаги, – чтобы достать ещё какой-то китайский мебельный гарнитур светлого полированного дерева, подписаться вне очереди на все тома никому не нужной Большой советской энциклопедии или никогда не читаемого плодовитого классика с мрачно-хрестоматийной физиономией. Суетился он и в тот памятный шестидесятый день своего рождения, когда узнал, что куда-то за вокзалом, в военторговский мало кому известный ларёк, завезли дешёвых мороженых кур. Стол уже ломился от разносолов, цветов и питья. Но он всё же помчался на трамвай, добрался до конечной остановки, накупил полную сетку злополучных кур, сэкономив от силы трёшку, и, привычно счастливый дошлым счастьем врождённого везения, побежал молодецки, через пути, домой, где уже ждали только его, папочку, чтобы бросить пельмени в кипящую подсоленную воду с пахучей лаврушкой и набулькать в хрустальные рюмки загодя припасённые водочку и пятизвёздочный коньячок, а офицерским дамам – рубинового кагорчика и домашней наливки. Сбившая его электричка полсотни метров волокла изуродованное тело, и переломанные руки, выпустившие наконец сетку с толстобокими жёлтыми курами, нелепо подлетали в воздух, как у тряпичных паяцев, и взметали серый щебень в небо вечереющего дня.

         Мать сразу и очень тяжело заболела, почти не вставала, и умерла через пару месяцев на операционном столе: «зарезали», как говорили сердобольно-равнодушные соседки, виртуозно перемалывая косточки живым и мёртвым долгими летними провинциальными вечерами, осенёнными серебристыми кронами дворовых тополей. Теперь эти скамейки, к которым неуклонно приближалась в своём полёте Галя, были непривычно пусты, хотя по-прежнему тесно сдвинуты заботливыми морщинистыми руками с пожизненными и тусклыми, как кухонные будни и сонные вечера перед мигающим оком телевизора, золотыми кольцами на безымянном пальце – для неспешных бесед и участливых сплетен. Занимавшееся утро всё настойчивее высвечивало безмолвно замерший двор почившего детства. Крашенные в бурый цвет скрипучие двери подъездов были широко распахнуты и ждали первых сбивчивых шагов какого-нибудь заспанного взъерошенного студента или неспавшей пенсионерки, вышедшей бросить воробьям накрошенный вчерашний хлеб. Старый двор не притворялся живым. Поэтому Галя, увидевшая наконец на треснувшем асфальте, под балконом второго этажа, брошенную ею сигарету, могла внезапно притвориться мёртвой.

         Когда взломали запертую изнутри обитую коленкором дверь, старенький Стёпка прошёл, виляя помятым хвостом, между большими стоптанными туфлями громогласно рыдающей Люды и невозмутимо удалился туда, откуда был виден в профиль, сквозь кленовые ветви, нависший над двором угловой балкон Гали. Галя сидела там, уронив голову на худую грудь с остановившимся сердцем, и её мальчишечьи пальцы с остриженными под корень ногтями сжимали потухшую сигарету.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

         Виктор Степанович оглушённо брёл по Социалистической мимо дома Кати и Димки, когда оттуда выносили узкий открытый гроб Гали, и у него не нашлось сил подойти и взглянуть на её восковое лицо. Она не была из числа студийцев, но он когда-то часто встречал её с сестрой в гулких коридорах Дворца пионеров, весело бежавших с подружками, поскрипывая и скользя натёртым паркетом, на занятия в какой-то кружок, и сейчас вспомнил их подлетавшие в воздух, как белые и розовые бабочки, банты на косах, вспомнил их озорной приглушённый смех, замирающий за высокими дверями. Он издали узнал непривычно обрамлённые чёрным платком крупные черты Люды, которую не раз видел с мужем-художником на выставках и вернисажах, и лишь отметил про себя, что и этот облик ей совсем не идёт.

         – Слушай, Степаныч, дай десятку на опохмелку, а? Ну, будь человеком...

         «Ааа... Вот и сам бывший график. Господи, какой ужас!» – подумал он про себя, нервно поковырялся в нагрудном кармане и быстро вложил требуемую сумму в холодную дрожащую руку, стараясь не глядеть тому в глаза. Но тёмные, впавшие глаза художника были и без того опущены и, казалось, лихорадочно что-то искали на земле. Больше между ними не было произнесено ни слова: как в балете старинных часов на средневековых ратушах, они безошибочно-механическим движением повернулись на своих осях друг к другу спиной, и один из них, запахнув видавший виды и лучшие времена светлый плащ, стремительно направился в сторону ближайшего ларька, а другой, как во сне, – к бывшему Дворцу пионеров. Галю же, по-цыплячьему сжавшуюся в узкой красной лодке, с трудом подняли и установили на табуретках в кузове ожидающего грузовика, чьи борта были украшены по этому поводу кумачом и чёрным крепом. И их путешествия начались.

         На следующем, последнем перекрёстке, после которого начиналась недлинная аллея длиною во всю его, Степаныча, нехитрую жизнь и во всю обрывавшуюся здесь судьбу, его миновали шедшие в обнимку навстречу парень и девушка. Они громко переговаривались на каком-то угловатом жаргоне, густо пересыпая его отборным матом, произносимым громче и чётче остальных слов. Лицо девушки показалось ему знакомым, но у него не было сил ни на ковыряние в беспардонно предававшей его, немеющей памяти, ни на дальнейшее бесцельное узнавание, и они вообще прошли бы мимо его сознания, если бы парень, чью посверкивающую серьгу в оттопыренном ухе взглядом художника он успел-таки заметить, не толкнул его сильно плечом на трамвайных рельсах. Парочка, даже не обернувшись и не умолкая, со смехом удалялась от него. Виктор Степанович замер на месте. У него закружилась голова, небо начало стремительно и тяжко перекатывать под ватные ноги, и он уже хотел окончательно повернуть домой, но резкий, глухо дребезжащий звонок едущего прямо на него трамвая вернул его к жизни, и он, совершив отчаянный рывок, бывший на самом деле всего лишь неуверенным и сделанным совершенно наугад, как на лунной поверхности, шагом, впал в ту аллею, которая, расступившись, торжественно вела его теперь прямо в никуда.

         И тут он, без всякой на то причины, вспомнил свою бабушку, Олимпиаду Петровну, знаменитую костромскую закройщицу женского платья, и одно связанное с ней семейное предание. Однажды жена городского головы заболела оспой и в беспамятстве бредила день и ночь алым платьем. Едва оправившись, она бросилась сразу к Олимпиаде Петровне, умоляя её и суля любые деньги, и та, превзойдя саму себя, сшила ей невероятной красоты вечернее платье с кринолином из алого лионского бархата, усыпанного мелкими кремовыми розочками. Весь театр так и ахнул, когда она вошла с мужем в ложу... Виктор Степанович, несмотря на страшную слабость во всём изменявшем ему теле, мягко улыбнулся этому старинному, но невероятно яркому и детально прорисованному образу-видению и, как ни странно, почувствовал себя чуть бодрее и крепче, как будто кто-то взял его под руку и незримо помог сделать следующие, не столь уже мучительные шаги. Он невольно, привычным округлым жестом погладил свою голову с причёской «под Котовского», которую приобрёл ещё в юности, переболев каким-то странным гриппом. Теперь было смешно думать, что из-за этого чуть не расстроились его ухаживания за очаровательно воздушной, почти струящейся в его влюблённых глазах Ниной, которая была на год его старше, но казалась, из-за этой проклятой лысины, чуть не дочкой рядом с ним. И если бы не его озорные, острые васильковые глаза... Виктор Степанович блаженно зажмурился от неслепящих лучей того розового солнца, которое заливало всю его мальчишечью душу, когда он думал о ней. И он думал, думал. О ней...

         «Ты самый лучший, самый талантливый» – любил он доверительно шепнуть почти каждому из своих питомцев, и в этот момент незадачливый юный «художник» видел, как его столь знакомая и столь, в сущности, любимая всеми лысина начинала светиться и приобретала некое подобие доморощенного тёплого нимба деревенских святых. Архаически простая хитрость этих слов определила и высветила судьбу не одного из внявших им шалопаев. И ещё она, эта лысина, странным и незабываемым образом отражала солнце на пленэре, когда Степаныч возил их на Белую, в район Софроновской пристани, на Уфимку, на Дёму или на заворожённые в полдневном прямом свете озёра – Грязное, Долгое, Архимандритское, в по-аксаковски живописную дремлющую Нижегородку.

         После гагаринского полёта в уфимском изокружке не хватало рулонов ватмана, чтобы воплотить горячую фантазию окрылённых, размечтавшихся ребят... И тут он вспомнил талантливого Женю, благополучного и блистательного сына первооткрывателя ишимбайской нефти, который принародно застрелился в самом центре города в семидесятом году. Вспомнил его огромные карие глаза, которые никогда не закрывались в его памяти, и особую тишину его прямого обволакивающего взгляда, таившего в себе немой крик, никем и никогда так и не услышанный... Изо всех сил Степаныч старался не заводить и не выделять любимцев, но в душе не мог не восхищаться застенчивым и неуёмно одарённым Серёжкой, которого он называл «мастером багровых закатов», процветающим теперь в Москве, в Мадриде и в Нью-Йорке. А ведь всё началось с нелепого натюрморта с арбузом. Ему казалось, что он и сейчас держит в руке ещё сырой, вырванный из альбома лист. В конце концов, когда число его учеников перевалило далеко за сотню, он завёл голубую тетрадь, куда вписывал их имена, и часто перечитывал их, как любимые стихи и рассказы: Тагир, Лена, Митя, Слава, Женя, Ринат... Его студийцы, тонкие и упругие саженцы, дети его. Он, самоучка, учил их делать так, чтобы флаг развевался на весеннем ветру, чтобы даль лесная затягивала глаз, чтобы вода была мокрой-мокрой, учил их видеть невидимое в самом что ни на есть простом и самом незамечаемом.

         Дворец долго не могли поделить между собой новые власти и новые, неизвестно откуда явившиеся деляги. Однажды ночью чудесным образом вспыхнул весь его подвал, и бесценные ящики с рисунками и эскизами, из которых он мечтал составить когда-нибудь местный музей детского творчества, легко и порывисто сгорели, как мотыльки на свече. Когда он, задыхаясь, прибежал утром в пальто, накинутом прямо на полосатую пижаму, то обнаружил под чёрными, рассыпающимися от прикосновения в прах завалами лишь свои рабочие дневники да зелёную папку с большой буквой «Ш» – с «шадеврами», как он говорил. Среди прочих забытых ребячьих драгоценностей были там и рисунки Карины, Кати и даже Вени. Потом, невидящим дымным взглядом выброшенного за высокий порог котёнка, он увидел лаконичную запись в журнале учёта пожарной охраны: «Горели бумага и подлежащая списанию мебель. У щ е р б а   н е т». В ту же ночь его хватил удар.

         Степаныч медленно, уже в который раз, обогнул бывший – уже как бы в небывшем и небывалом – импозантный Дворец пионеров справа, проплыв, как ему казалось, мимо мраморной доски за колоннами, неизвестно зачем всё ещё извещающей, что незадолго до своей гибели здесь побывал лётчик-космонавт Комаров. «Где теперь тот выглаженный алый галстук, что ему повязали на шею?» – почему-то подумалось Степанычу. Заслезившимися старческими глазами нестарого человека мучительно всматривался он, ничего более не видя и не различая, в забитые фанерой угловые окна второго этажа, где была... где было... И в то же время он опять ясно ощутил, что смотрит из этих высоких, чистых, распахнутых над тополиными кронами окон, смотрит сам на себя, как на чужого, ненужного и неприятного ему человека, болтающегося здесь без цели и без дела. Из парка, не умолкая, неслась монотонная липкая музыка, отдаваясь в его груди глухими ранящими ударами, и долетали гнусавые обрывки слов чужого, непонятного языка. Но на этот раз Степаныч не смог даже бесшумно заплакать, что приносило ему в другие приходы сюда хотя бы минутное облегчение. Он умер в невыносимую жару остановившегося июльского дня, когда пронзительная, звенящая тишина всей своей тяжестью легла на потемневший деревянный дом по Социалистической, номер 22. Огромный мохнатый кот, тоже Минька, но уже новый, сын прежнего, бесшумно подошёл, запрыгнул на кровать и улёгся клубком у него в ногах. Нина Фёдоровна, отвернувшись, на ощупь закрыла распахнутые васильковые глаза, зачем-то встала со стула, вышла в другую комнату и зачем-то сразу вернулась на прежнее место, где уже никого не было.  

 


 
Вавилон - Современная русская литература Журнальный зал Журнальный мир Персональный сайт Муслима Магомаева Российский Императорский Дом Самый тихий на свете музей: памяти поэта Анатолия Кобенкова Международная Федерация русскоязычных писателей (МФРП)