Остров-cайт Александра Радашкевича / Проза / ЛИС, или ИНФЕРНО. Глава третья

Проза

ЛИС, или ИНФЕРНО. Глава третья

 Глава III.  Муха

 

 

 

 

            Общежитие Мухинского училища располагалось среди громадных стандартных корпусов других общежитий на окраине Ленинграда, в сторону аэропорта, и отделялось от конечной в ту пору станции метро «Московская» обширным пустырём, превращавшимся летом в цветущее болото с кустами и шаткими мостиками-досками через огромные лужи, а зимой – в поле пологих сугробов и озерков неровного серого льда. Эта ничья земля физически отделяла для живущих в «общаге» город, с его заботами, долгой ездой на транспорте, учёбой, магазинами и столовыми, от этого мира нескончаемого праздника молодости, первых любовных драм, бурных ссор и примирений навсегда, мира дружбы и вражды, в котором всё о себе и о других надо было узнавать и постигать заново, мира разливанных ночных гуляний, втихаря от неусыпных вахтёрш, и, конечно, всегда авральной, часто бессонной зубрёжки перед экзаменами.

            Летними вечерами из широких открытых окон неслась музыка, у всех своя, но непременно громкая, доводившая до бешенства усидчивых соседей. Чтение стихов, обсуждение философских концепций и религиозных догматов, споры о художественных стилях, о классиках, модернистах и беспредметниках в живописи и в смертописи составляли неотъемлемую часть самого пьянящего мухинского воздуха, которым пропитывались молодые люди со всех концов страны и который увозили с собой, в свои дали, как летящий за ними своевольный ветер мечты и надежды. Конечно, ветер этот быстро слабел, ник и растворялся в стоячем воздухе взрослых рутинных лет, но тогда, там, в Мухе, они были красивыми, лёгкими и ослепительно молодыми и не могли, не умели не верить.

            Катя, поступившая на этот раз без особого труда, но на пределе нервного срыва, поселилась в комнате с розовой, добродушной, светившейся, как утреннее облачко, лёгким и уживчивым характером Валей из Вильнюса. Они сразу подружились, и обе, зная, что могут рассчитывать только на себя, что никакой влиятельный папа ничего не сделает ни для них, ни за них, изо всех молодых сил взялись за работу, помогая и выручая друг друга, делясь всеми своими простыми радостями и разрешимыми огорчениями, смеясь и плача вместе. Карина, учившаяся на курс старше, жила в том же корпусе, этажом ниже. И если в комнате Кати и Вали пахло дешёвыми крепкими сигаретами, спитым чаем и недоеденным бутербродом с докторской колбасой или плавленым сырком, то у Карины можно было заметить на книжной полке диковинный флакон французских духов и початую плитку чёрного швейцарского шоколада, которым она милостиво угощала своих гостей, отламывая крошечные кусочки и аккуратно завёртывая в разглаженную фольгу остаток. Дорогие «тряпки», как говорилось об этом тогда, плотно и равномерно заполняли скромный студенческий шкаф. Импортный паровой утюг всегда стоял наготове на подоконнике. Баночки и бутылочки со всевозможной косметикой – кремами, тоном, дезодорантами, огуречной водой, миндальным молочком, тушью для ресниц и тенями для век, лаком для ногтей и лаком для волос – были уложены в овальный косметический чемоданчик с зеркальцем на внутренней стороне обшитой простёганным розовым шёлком крышки. Чемоданчик этот закрывался на маленький ключик и ставился перед уходом под платья, юбки и брючные костюмы на дно шкафа. Карина была в меру жадной и расчётливой, но не скупилась показывать подружкам содержимое волшебного зеркального чемоданчика, где все сокровища кукольной красоты были расставлены и разложены по соответствующим отделениям, как по розовым сотам, и даже позволяла им в приливе доброты подмазать веки серебристыми тенями необычных оттенков и опрыскать начёсы душистым импортным лаком.

            Она быстро и естественно специализировалась на моделировании одежды, практиковалась в Доме моды на Петроградской стороне, участвовала в показах и была почти уверена, что после окончания Мухи её не ждёт обычное для всех остальных безоговорочное распределение по провинциальным дырам и захолустьям. Её неснимаемая повседневная маска всё плотнее прилегала к ухоженному лицу, пока не срослась с ним; всё нарочитей становились жесты её длинных рук, всё театральнее поведение и принимаемые даже среди своих заученные вхруст позы. Карина безболезненно перешла из мира бумажных и рисованных в мир живых и тёплых кукол, где она сама неизбежно становилась всё условней и всё кукольней. Ухаживания обескураженных её невероятным обликом парней, довольно, впрочем, редкие, всегда заканчивались ничем. Карина была не для них, не для их торопливых объятий и вонючих профанских поцелуев, пахнущих «Примой» и выпавшими пломбами: она ждала принца, ждала Мастера, который унесёт её, такую изысканную и совершенную в каждом взгляде и каждом движении, в заветные миры, где говорят молча и где громко молчат.

            Однажды, после обильно спрыснутого дня рождения однокурсницы, справляемого на два этажа ниже, Карину увязался проводить до её комнаты известный в общаге ловелас и повеса Ларик, сын грузинской партийной шишки местного масштаба, носивший самые дорогие и новомодные «тряпочки», куривший только «Мальборо» и «Данхилл» и позволявший вешаться на себя всем желавшим повеселиться и поужинать в хорошем ресторане или шашлычной девушкам, отлично понимавшим, какой неизбежный десерт их ждёт после щедро орошаемой трапезы. Карине были лестны понимающе-завистливые взгляды подружек, которые она ощутила на своей полуобнажённой спине, когда они выходили в коридор, ей был приятен сладкий шёпот пахнущего хорошим мужским одеколоном «Рижанин» и влажногубого Ларика, напросившегося к ней на чашку чая, но когда, небрежно скинув кожаный пиджак и не дожидаясь, пока закипит её маленький алюминиевый электрочайник, он, с помутнёнными глазами, полез целоваться и навалился на неё стройным и крепко сбитым телом, Карина своими непомерно длинными руками спокойно взяла его за запястья, опрокинула на спину, а потом разложила пышущего страстью южного красавца на кровати, как цыплёнка табака, и тот, в положении распятого на кресте разбойника, с широко раскинутыми руками, не мог даже шевельнуться в течение долгих-предолгих минут, пока она его так держала, молча и не мигая глядя в его расширенные непонимающие глаза, опушённые густыми блестящими ресницами.

Молва об этом неженском подвиге мгновенно облетела ошарашенную общагу, и пристыженный Ларик всячески старался обходить Карину в длинных коридорах. Однако он очень скоро утешился в объятиях менее разборчивых студенток, вешавшихся на его широкие расправленные плечи, как виноградные гроздья. Хотя, надо заметить, скоро пополз слух, что и парням не слишком следовало оставаться ночевать у него в комнате после спонтанной попойки, как это практиковалось, когда удавалось обмануть бдительность вахтёрши, забиравшей при входе паспорта. Карине же этот случай помог полностью освободиться от и без того редких приставаний со стороны охочих на пряное представителей сильного пола.

            Карина не сторонилась возбуждённых компаний на вечеринках, с их гомоном жарких споров и весёлой болтовнёй, но уходила к себе не позже десяти, несмотря ни на какое расходившееся разливанное веселье, озорные или медлительно-чувственные танцы в обнимку, уговоры и хорошую музыку: Баха,  клавесинистку Ванду Ландовску, нежно-страстного Рафаэля, её любимую Жюльет Греко или покорившую общагу в один вечер «Дилайлу», выпущенную на гибкой голубой пластинке. Но если кто-то успевал поставить «Я ехала домой» в чарующе-обволакивающем исполнении Рады Волшаниновой, Карина задерживалась, становилась у высокого ночного окна и смотрела в непросвеченную мглу – в ту сторону, где ещё не было никаких новостроек и откуда чёрный финский ветер властно ложился на чуть потрескивающие тёмно-коричневые рамы: «Далёкий благовест заутреннего звона пел в воздухе, дрожащий, как струна. Я ехала домой... Я ду-ма-ла о вааааас...»

            Карина не курила и почти не пила спиртного, едва смачивая губы, и, когда на свой день рождения Катя уговорила её осушить пару-другую рюмочек ягодного ликёра, она без всякой видимой причины начала молча и безостановочно плакать огромными хрустальными слезами, натекавшими одна на другую из немигающих глаз и смывавшими слой синеватой туши с длинных кукольных ресниц, никому ничего не объясняя и ни на что не жалуясь. А потом её мучительно и безобразно выворачивало всю ночь, и наутро она поехала в Муху такая белая и омертвелая, что больше уже никто не предлагал ей выпить за компанию.

             Больше всего Карине шли короткие, подхваченные поясом ниже талии платья-балахоны эпохи чарльстона и модерна начала века. Очерченные по-египетски глаза, с высвеченными благодаря этому, как у Веры Холодной, белками, смотрели из-под ровно остриженной шелковистой чёлки в заведомое никуда. Ради законченности образа она научилась со временем курить, почти, впрочем, не затягиваясь, держа длинный чёрный мундштук в тонких холёных пальцах, как звёзды «великого немого», и превращалась в минуты вдохновения в изысканно переливающуюся, вьющуюся, стекающую сецессию Бёрдслея, как выпускаемый её покрашенными тёмной помадой губами сизый клубящийся дым. Нельзя было не восхититься совершенством этой маски, но, глядя на неё, минутами казалось, что душой она действительно живёт на бёклинском Острове мёртвых. Вернее, не живёт.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

К ним в общежитие часто приходил Димка, поступивший на литфак и живший в центре города. Он прошёл на заочное, но получил право посещать очные лекции, которые старательно прогуливал по любому поводу и без оного. Димка был очень занят: он гулял, слушал музыку, влюблялся и влюблял в себя. Он неизбежно и заворожённо, как бабочка на свечу, но с той разницей, что этот огонь скорее леденил, чем жёг, попал в капкан петропольского парадиза и уже был намертво связан с ним всеми нитями своей оглушённой души, своей нехитрой судьбы, которая ткалась и распускалась всякий день и всякую ночь, подобно покрывалу Пенелопы. К тому времени он стал высоким романтическим блондином, с волнистой копной золотистых волос и прекрасно потерянным в подоблачном нечто взглядом, и начал писать странные стихи, которые читались им, по просьбе Кати или Карины, при подводно дрожащем свете стекающих толстых свечей, в густеющем облаке сигаретного дыма.

Им с Катей было удивительно хорошо вместе, и никогда они не были такими родными, такими незаменимо близкими. Ладил Дима, а потом и крепко подружился, с Катиной «сокамерницей», милой и доброй Валей, о которую они с Катей, казалось, грелись, оттаивали от забот и печалей, тесно прижавшись, обсев её с обеих сторон, как котята. И его краплёная карта уже была вслепую вложена в общую колоду, которая неустанно тасовалась, ложилась широким веером пасьянса и выкидывала диковинные фокусы на потёртом сукне судьбы. Вместе с Катей они подставляли незамутнённое чело всем ветрам, стоя на том же шатком мостике между окрашенным теперь в тёплые тона прошлым и потерявшим всякие очертания будущим – над всё ещё журчащим ручейком надежды, бывшим в незабвенное оно полноводной, сверкающей тысячами огней рекой. И конечно, Катя доверяла ему все свои печальные секреты, и конечно, плакала на его плече, которое, как ей казалось в такие минуты, по-прежнему пахло домом и детством. Единственным настоящим секретом Кати был, разумеется, Веня, но не в силу какой-либо таинственности, а из-за невыносимой боли её безнадёжного чувства к нему и полной беспомощности под обвалом сыпавшихся на неё безжалостных ударов. Веня любил себя. Веня любил любить. Веня знал, что она, добрая и умная Катя, никогда его не бросит, что всё простит, даже невыносимое, и что всегда вернётся, стоит ему только поманить её своей нагло-невинной улыбкой и взглядом сине-озёрных глаз.

– Знаешь, мне кажется, он такой царь на маленьком острове... Он его деспот, бог и демон. Он казнит и милует. У него столько рабынь... Есть, что служат ему вслепую, как богу. А есть так... Как говорят в Мухе, фальшивоминетчицы. И ещё я, там где-то, вдали, как дура, думающая, что она вечная наречённая невеста.

– А гордость, Кать?

            – Брось ты. Какая гордость? Мы – бабы... Просто бабы. Понимаешь? Это надо быть Эдит Пиаф, чтобы всю жизнь искать такого мужчину, для того чтобы его потом бросить первой, всегда первой. Бросить, чтобы снова искать. Помнишь в «Мужчине и женщине» ту песню, про клетку? Нельзя жить друг без друга. Можно умереть от боли. А потом? Потом задыхаются, вместе скованные. И наверно, могут заклевать друг друга насмерть. Любимые... Вот так, дружок. Я много думала, Дим, – сказала Катя, затягиваясь сигаретой и уставившись в окно невидящим взглядом, – и много поняла.

            Он хорошо знал эту её любимую формулу: «думала и поняла», слышал её и в Уфе, и здесь, в их заветном Ленинграде, но на сей раз это «поняла» не прозвучало обычным печальным вздохом, но зависло на мгновение в воздухе, а потом рухнуло куда-то с глухим стуком, как тот крест, который она уже поставила на себе, на своей женской жизни, на своём перечёркнутом ажурной тенью этого креста маленьком «я». Она «поняла» навсегда.

            Через месяц Катя с Валей, заплаканные и неспавшие, ждали на продувающем до мозга костей, колющем в лицо сухой пургой ветру у выхода из приёмной «Скорой помощи». Дима вышел сам, но шатаясь и держась за стены. Плечи и спина его зимнего пальто были запачканы штукатуркой, шарф одним концом беспомощно свисал из-под цигейкового, оставшегося от маминой шубы воротника, обнажая худую шею с беспомощным кадыком, а меховые уши шапки били его на ветру по ввалившимся бледным щекам. Катя бросилась к нему, обняла и заплакала, уткнувшись в грудь. Беззвучно заплакала и Валя, подойдя сзади и положив ему руку на запачканное плечо.

            Потом они молча ковыряли алюминиевыми гнутыми вилками молочные сосиски с вермишелью в натопленной и безлюдной сосисочной у Фонтанки, пили водянистый компот, мучительно ища слова, любые привычные слова, и не находя их.

            – А я думала, ты идеалист, – медленно выдавила из себя Катя приготовленную и заранее обдуманную фразу, впервые по-настоящему взглянув на Диму.

            Но он не понял своим ватным сознанием этих слов и не схватил протянутую ему соломинку, а лишь попытался улыбнуться неслушающимися сухими губами.

            – Знаете, как я... что я сказал этим медбратьям? Они... Я лежал на какой-то кушетке твёрдой... Они говорят: «Зачем ты это сделал, парень? Где взял таблетки? Этаминал натрия, а? Если б та сумасшедшая старуха не начала тебя будить раньше времени...» Я ничего не понимал и не помнил, но почему-то сказал им только: «Инте-лли-гент-ские штучки». А они молча закивали, как будто что-то поняли, и больше не спрашивали... Это чисто ленинградское.

            Он хотел засмеяться, но глухо закашлялся, поморщившись.

            – Горло болит... Трубки совали, наверно, до самых кишок...

            – Дим, – перебила Катя его лепет и чётко выговорила низким грудным голосом. – Поклянись мне, что больше никогда этого не повторишь.

            Дима поднял на неё глаза и заплакал, по-детски шмыгнув носом и выпятив нижнюю губу. Подруги проводили его до дома, где он снимал комнату у пожилой пенсионерки, живущей с ещё более пожилой своей матерью. Поднеся палец к звонку, он увидел, что тяжёлая скрипучая дверь коммуналки распахивается сама по себе и на пороге стоит, сложив на полной груди руки кренделем и выпучив на него и без того необычайно выпуклые глаза, седая, растрёпанная Рина Львовна. Наконец, разжав с видимым усилием тонкие синеватые губы, над которыми красовался прозрачный пушок, она выпалила:

            – Почему ты это сделал здесь? У нас! А?!

            Он ничего не ответил и тихо прошёл в свою комнату, где его кровать была перевёрнута с того утра, когда его забирали санитары, и где оборвавшийся вместе с угасшим сознанием, потоптанный дневник беспомощно валялся на полу. «Здеся не места», – вспомнил он слова пожарного из «Преступления и наказания», когда тот завидел Свидригайлова, решившего, как и он, «уехать» из жизни – «в Америку».

В тот же вечер раздался в коридоре длинный непрекращающийся звонок. «Такой-то есть? – спросила громким казённым голосом телефонистка. – Вас вызывает Уфа. Говорите!» Это была никогда сюда не звонившая и ничего не знавшая об «Америке» Димина мама.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

            Лис. Он появился в общежитии почти сразу после их памятной встречи с Кариной на улице Пестеля и неизбежно последовавшего за ней знакомства в мухинских мастерских. Вернее, не знакомства, а называния имён и обмена ненужными словами, ибо знакомы они были всегда и слов им не требовалось, но было необходимо услышать наяву и безошибочно узнать голоса друг друга – в упавшей в этот миг на мир густой тишине. Несмотря на инфернальный лоск своего совершенного, но откровенно вычурного образа, он оказался лёгким в общении, приветливым и доброжелательным человеком, начитанным и думающим. В общежитии все, конечно же, знали или слышали о нём, и его появление было встречено заинтересованно-одобрительным перешёптыванием в длинных гулких коридорах и общих кухнях по всем этажам. Лис принимал участие в студенческих дурачествах своими гениальными «поливами», которые казались продолжением того сюра, где рождались его огромные странные картины и вся его нарочитая, но, как оказалось, естественная, прирождённая экстравагантность. Пить он не мог совершенно, и когда удавалось уговорить его глотнуть какой-то несусветной бормотухи, которой все охотно травились до лёгкого опупения, его сначала жутко рвало, как и Карину, а потом он становился невменяемым, истеричным, почти одержимым, мог обозвать кого угодно последними, изобретательно грязными словами, метался, ломал вещи, а однажды со страшным лицом в буквальном смысле прошёл сквозь закрытую застеклённую дверь, изранив себе руки и лоб и напугав всех до полусмерти. Девушке, которая замывала густо забрызганный кровью линолеум, стало плохо, и с тех пор его бросили уговаривать и оставили в покое. Ему, как и Карине, не нужен был тупой алкогольный удар, чтобы почувствовать себя на краткие мгновения вне свинцовых рамок пропылённого вещного мира и увидеть не изнанку, а желаемый, сиюминутно творимый образ вещей и, главное, внутреннего ликующего человека под знакомой дневной, приевшейся всем банальной личиной. Ему, как и Карине, было достаточно хмельно и сновиденно в собственном, не покидающем его ни на миг мире, который неизменно дышал ему в висок из-за плеча, обдавая зеркальным холодком смежных куцей яви пустот, высот и провалов. И ему, трезвому до опьянения, доставляло тонкое удовольствие видеть развоплощённо-восхищённых девушек и молодых людей, становившихся с ним в этом приобретённом виде на одну незримую планку, балансирующую на грани беззначных падений и бесплодных взлётов. Ему, как и Карине, заказано было выходить из заданного образа, покидать наложенную личину и обнаруживать чудовищную наготу внутри своей обыденной обнажённости, в которую они оба были одеты, как в ловко натянутую лайковую перчатку.

            В силу своей отстранённости Лис был наделён и виртуозным юмором, техника которого сводилась к простому называнию вещей своими именами.

            – Ну что, п...а болит? – сочувственно и даже задушевно спросил он, наклонившись, нывшую весь вечер и покряхтывающую Валю, тихо сжавшуюся в углу на кровати. Бедной не оставалось ничего, как густо покраснеть и расхохотаться сквозь слёзы, а потом кряхтеть дальше, но уже в другом настроении.

            И ещё Лис писал стихи. Плохие стихи, как пишут художники и прозаики, не владеющие врождённым ритмом или интонацией, которая составляет внутреннюю пружину любого стиха и без которой они, стихи, разваливаются на слова, пусть умные, пусть сколь угодно образные и меткие. И у него хватало художественного чутья не относиться к ним серьёзно, но иногда, рисовки ради, посреди любого разговора или, вернее, любой неловко зависшей паузы, он вдруг медленно выпевал, любуясь производимым или изображаемым эффектом, например, такое:

                                   

                                    Я стану разницей меж небом и землёй,

                                    Уйдя в согбенное пространство воли...

 

            И ещё что-то, но остальное уже не имело никакого значения, лишь размывая и измельчая размеренно произнесённое, и дальше уже никто не слушал, глядя на него и думая о нём уже мимо. Мимо него.               

            Лис не выделял никого особым вниманием, но в то же время сразу завязал с каждым из этого тесного круга свои, отдельные отношения. Он откровенно игнорировал тех, кто ему не нравился, и не делал ни малейшего усилия, чтобы скрывать это. К таким относился прежде всего Веня, который лишь однажды появился в этой компании и, почувствовав полное отторжение всех вместе и каждого в отдельности, больше уже никогда не приходил. Катя очень тяжело это переживала, как и всё, что касалось Вени, но никого не упрекнула, ибо здесь, на этом утлом островке, была и её пристань, и её убежище.

            – Кррра-си-во! – громко прошептал Лис среди общей оторопи, когда у Димы вспыхнула голубым факелом копна его длинных золотистых волос в результате долгих и неудачных попыток заправить настольную газовую зажигалку из купленного им баллончика. – Стой так!

            Но подруги, взвизгнув, накинули ему на голову свои полотенца, а когда с ужасом сняли их, не обнаружили ни малейшего вреда Димкиной голове и лишь смахнули обгоревшие кое-где волосы.

            – Неопалимая купина, – торжественно произнёс Лис.

            В тот вечер Дима читал дописанную им прошлой ночью «Фонарную сказку». Это было об одиноких странствиях маленького эльфа, это было о них, о великой красоты городе, где они встретились и где похоронили свою юность, и о каменном ветре, который их неизбежно разнесёт.

 

«Много восходов затопило много ночей, и последние наполняла дивная музыка, та музыка, которая хотя бы один раз, но бывает в жизни; и вы не хотели противиться безумию своего сердца, когда оно билось с колокольным гулом, а безмерный мир смущённо затихал в ваших юных пальцах. Тот благословенный час, когда жизнь отдаёт вам свой лучший оркестр, со своим, разумеется, дирижёром...»

 

В интонации искушённый слух с ходу уловил бы манеру рассказов Грина. Трогательные красивости и неуклюжести тут и там выпирали из мятой ткани повествования, белые нитки сюжета проглядывали в неплотно пригнанных кусках, но слова падали, падали, как густые капли ароматических свечей, которые расставила Карина в разных углах Катиной комнаты, от чего стены неравномерно и медлительно колыхались, как провисший купол шапито.

 

«Он по-прежнему любит бежать навстречу поднявшемуся ветру, когда далеко впереди качаются радужные круги от фонарных стёкол. Иногда он замечает где-то другого полуночного эльфа и взглядом провожает в темноту его огонёк. И его часто утешает бледное свечение на кончиках пальцев. Вот моя история. И не думайте, добрый друг, что я не заметил, как вы тихо ушли, будто опасаясь разбудить того, кто спит в углу, поджав гусиные лапки», – медленно закончил Дима в бархатной тишине, подчёркнутой потрескиванием чуть коптящих толстых свечей.

Лис встал, подошёл к нему и молча обнял, положив голову на плечо. Все молчали, с недвижимым взглядом, повёрнутым внутрь себя, и никто ни за что не сказал бы первое – лишнее – слово. Лис взял початую бутылку рислинга и не спеша, каким-то совершенным в своей законченности жестом налил каждому по полному стакану золотисто переливающегося от свечей вина. А потом, так же медленно, поставил пластинку, и из маленьких прибалтийских динамиков с лёгким шипом и потрескиванием понеслась какая-то соната Крейслера, выпеваемая целым прозрачным хором скрипок.

            Через месяц Катя вышла замуж за Веню. Её мама прилетела по этому случаю из Уфы. Свидетелями, конечно, были в пух и прах разодетые Карина и Лис. Больше из друзей не пришёл никто. Карина сшила подруге розовое длинное платье с модной пелеринкой, отороченной белыми кружевами, заплела шёлковые розочки в невысокую причёску с пружинящими на ушах, как у красавиц пушкинско-брюлловской поры, тёмными локонами и вручила смастерённый ею же флёрдоранж с длинными ажурными ленточками. В этом наряде, с накрашенными, по тогдашней моде, бело-розовой помадой губами и густо напудренная, Катя была очень похожа на Роми Шнайдер, если бы та была брюнеткой. В какой-то момент она показалась себе раскрашенной куклой из их отроческих игр, которую одели в старательно вырисованное бумажное платье, и лицо её приняло бесстрастное выражение того, кто душой и телом во власти знающего своё дело кукловода. Жених был в тёмно-синем костюме с тонким кожаным галстуком. Но Веня был откровенно красив и фотогеничен всегда и в чём угодно: в потёртых джинсах, в узких плавках, в длинном чёрном пальто, в белой футболке, но ещё красивее он был, разумеется, без всего. К тому времени Катя нечеловеческим усилием воли научилась прощать ему все его неверности, не скрываемые им измены, которые со временем вошли в порядок вещей, потому что Веню-Беню следовало принимать таким, как он есть, со всем дежурным хороводом виснувших девиц, или поставить на нём крест. Но этот крест, без сомнения, стал бы и её, Кати, могильным крестом. Она поняла. Поняла и смирилась, почти с улыбкой, которая так ей шла. Улыбкой Аннеты Ривьер. Но маленький дятел уже поселился где-то совсем рядом с её раненым сердечком и начал настойчиво долбить его своим железным клювом-молоточком, как долбит что-то невидимое внутри старинных дамских часов-луковиц. Катя очень скоро подружилась с валидолом и корвалолом, много курила и беззвучно плакала на дружеских вечеринках или над своим освещённым чертёжным столом, корпя по ночам над курсовыми работами и подачами, и несла день за днём свой неподъёмный, теперь уже законный камень-груз с достоинством и посильным мужеством обречённых.

 

 

 

 

 

 

 

            Вскоре после их свадьбы с Веней Катя, очень далёкая от происходящего, уже стояла с букетом гладиолусов свидетельницей во Дворце бракосочетания у Карины и Лиса. После хоровода разряженных в белоснежные пышные робы и похожих на огромные, изукрашенные кремовыми розанами свадебные торты зарделых невест и неуклюжих женихов, мнущихся в непривычных отглаженных костюмах и не подобранных в тон рубашки галстуках под вспышками щёлкающего фотоаппарата, явление Карины и Лиса заставило чиновную даму с высоким, густо залитым отечественным лаком начёсом беззвучно открыть рот. И было, надо сказать, от чего. Оба были затянуты в костюмы из чёрного бархата, казавшегося на фоне других пар ещё чернее и ещё скандальнее: она – со стилизованной серебряной лилией, посверкивающей в лацкане, и длиннющими синеватыми ресницами, прямая и всепобеждающая, как крылатая фигурка Ники в протянутой руке Зевса, он – с этим невероятным разлётом надломленных мефистофелиевых, чуть подкрашенных бровей, которые парили над насмешливым, острым взглядом, походя скользившим по лицам и фигурам без малейшего видимого интереса, как скользил он сам, ловкий, лёгкий и стройный, по скрипучему паркету в своих сверкающих лакированных ботинках на высоких каблуках. Ни одной лишней складочкой не нарушались безукоризненно подогнанные к их точёным станам линии мастерски выполненных костюмов, над которыми Карина прокорпела не одну ночь. Это был их гулкий звёздный час, и они в совершенстве разыгрывали свой коронный спектакль, как по писанным в каком-то старинном барочном театре нотам. И даже мендельсоновский заезженный марш прозвучал почти пещерно среди этих казённых колонн, аляповато имитирующих мрамор, как под сталактитовыми сводами григовского горного короля.

             Свадебный стол поразил всех своим небывалым по тем временам обилием и изысканностью блюд и закусок, в том числе знаменитой селёдкой под шубой, на которую Карина была большой мастерицей, но, поскольку она и Лис находились на Олимпе своего предназначения и разыгрывали, жест за жестом, главную пьесу своей судьбы,  прежнего студенческого веселья не получилось, танцы выходили чуть чопорными и по-шахматному предопределёнными, хорошее грузинское вино и подкрашенная Кариной во все цвета радуги, разлитая по хрустальным графинам водка не пьянили, музыка не сжимала душу, а яства оставляли во рту какую-то оскомину и неприятную горчинку у старательно искавших тему для разговора гостей. Карина же и Лис, решительно ничего не замечая, были самозабвенно поглощены исполнением своих ритуально-церемониальных обязанностей и внутренне отсутствовали до такой степени, что, казалось, можно было пройти сквозь них так, что не колыхнулись бы даже свечи в оглашённых эпиталамой матримониальных чертогах, видимых, впрочем, только им.

Супружеские отношения Кати и Вени, как и следовало ожидать, становились день ото дня всё невыносимее и постоянно доходили до грани разрыва, но удерживались неведомыми силами на зыбком обрыве. Вскоре Катя с ужасом узнала, что Диму забирают в армию и он должен вернуться домой. Это давно предвиденное событие внезапно переполнило чашу её густого, вязкого горя. Она рыдала всю ночь, и Валя капала ей в рюмочку с тёплой водой пахучий корвалол. Карина же отнеслась к этому вполне равнодушно, как, впрочем, и к Диминой отчаянной попытке остаться навеки молодым, о которой узнала от Кати. Она играла уже в совершенно других кукол, и любые посторонние шумы нарушали осуществляемую ею, сложную в своей зыбкой синхронности и заведённую, как лучшие швейцарские часы, мизансцену.

Димка улетал в обратно, туда, где уже всё и все, как и он сам, станут навсегда иными. Тяжеленный занавес бесшумно сдвигался, запахивался над ранней сказкой их жизни так бесповоротно, что от ужаса шевелились волосы.

            Катя дала ему на прощанье письмо в конверте, с тем чтобы он открыл его уже в воздухе. И когда «Ил-18» взревел и, натужно дрожа, поднялся в рассветное небо, которое казалось небом конца вселенной и которое, конечно же, и было им, Димка, как во сне, открыл конверт. Там было полсигареты с буквой «К» и листок, на котором красивым знакомым почерком, чёрными, как всегда, чернилами было выведено:

 

Будут вёсны в вечной смене

   И падений гнёт.

Вихрь, исполненный видений, –

   Голубиный лёт...

 

Что мгновенные бессилья?

   Время – лёгкий дым...

Мы опять расплещем крылья,

   Снова отлетим!

 

И опять, в безумной смене

   Рассекая твердь,

Встретим новый вихрь видений,

   Встретим жизнь и смерть!*

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

* А. Блок. «Дали слепы, дни безгневны...» (1904).

 


 
Вавилон - Современная русская литература Журнальный зал Журнальный мир Персональный сайт Муслима Магомаева Российский Императорский Дом Самый тихий на свете музей: памяти поэта Анатолия Кобенкова Международная Федерация русскоязычных писателей (МФРП)