ЛИС, или ИНФЕРНО. Глава вторая
Глава II. Куклы
Улица, на которой жила Карина, называлась Социалистической и была смежной по отношению к самой главной, которая называлась, конечно же, Ленина. Улица была длинной, неширокой и прямой и шла от детского парка до улицы Коммунистической, бывшей Сталина. При царе Социалистическая была Бекетской. Теперь она Мустая Карима. В недалёком будущем она, возможно, станет Билла Клинтона, Саддама Хусейна или Шанхайской. Детство не знало этих странных имён. Оно не знало, что люди то нарекают, то отрекаются, сохраняя при этом честно-взрослое выражение лица. И всё, что было явлено, казалось ему, детству, вечным, незыблемым и несомненным, как твердь-небо и зыбь-земля.
Все дома по этой улице были частными, деревянными, с двориками и даже огородами за невысокими дощатыми заборами, с тёмными будками уборных во дворе, с полаивающими на прохожих, для порядка, собаками и безмятежно пересекающими лужи упитанными кошками, пьющими водицу у крашенных в сине-синее или сине-зелёное чугунных колонок с приглашающе оттопыренной ручкой. По ней не ходили ни трамваи, ни автобусы, и на ней не было ни одного магазина, кроме каких-то незаметных и затаённых в тенистых углах или в подвалах лавочек. Окна старых, чуть покосившихся домов были со ставнями и даже гребешками-наличниками. В их двойных, тщательно законопаченных рамах жило, таилось, как в кристалле, ещё и время во времени, отнюдь не причастное происходящему и бытующему за окном. Там лежала изображающая снег пыльная вата и изображающая звёзды ёлочная мишура, там стояли и сидели мёртвые игрушки давно постаревших детей, и стоило только взглянуть в это внежизненное, густое, вырезанное из времени пространство, которое было тут, перед носом, и которого просто не было, чтобы заиграла совсем иная, немая и явная музыка ещё одного подаренного неизвестно за что и кому дня. Ещё таинственней были выходящие на улицу косые двери, наглухо забитые и густо покрашенные давно потрескавшейся и щерящейся чешуйками краской неопределимого, какого-то загробного цвета. Двери, которые ни под каким предлогом никогда не открывались и не закрывались, двери из ниоткуда в никуда, между никогда не бывшим прошлым и никогда не наступившим будущим. Двери времени, которого, в сущности, нет. И люди, которым кажется, что они есть, исполняя пожизненный красноречивый танец своей походки, шли по ней по-иному, замедляли шаг и, казалось, не торопились её пройти, миновать и из неё, неизвестно куда и зачем, выйти.
Здесь, как и на других старинных улочках, что ещё ближе к реке Белой, жила та старая патриархальная Уфа, Уфа невероятных цветных фотографий Прокудина-Горского, аксаковская, нестеровская, девятнадцатилетнего Шаляпина, Уфа, которая и сегодня ещё жива и дышит в своих человечных заветных уголках, не раздавленных бетонными уродинами людских курятников или блатной роскошью наворованных особняков, в тех затаённых, как спасение и надежда, уголках, которых ещё хватит на нашу заворожённо убывающую во блаженстве жизнь.
Дом Карининых родителей тоже был старым, деревянным, поскрипывающим на разные голоса, живым. И два окна его, выходящие на недвижную улицу, тоже украшались на зиму ватными сугробами и приклеенными Кариной к стёклам бумажными снежинками величиной в ладонь. Как уже сказано, улица упиралась одним концом в детский парк имени некоего полурабочего-полуреволюционера в свердловско-калининско-луначарских очочках – Якутова. Однако всеми это произносилось: «парк Икутова». В шестидесятые годы там построили в стиле позднесталинского классицизма большой двухэтажный Дворец пионеров, куда съезжались записавшиеся в разные кружки и внешкольные программы дети со всего города. В этом дворце на втором этаже располагалась изостудия, в которой царствовал-блаженствовал-преподавал отец Карины Виктор Степанович. Это был маленький, ловкий, лысый, как шершавый футбольный мяч, человек, открытый и располагающий к себе своим неподдельно серьёзным отношением к детям и к нехитрой работе, которая явно его удовлетворяла постоянно присутствующим результатом его усилий и накопленного годами опыта. Это был ушедший тип скромного человека, делающего с любовью своё дело на своём, единственно возможном во вселенной и, казалось, ждавшем его веками месте. Он был его маленький, дотошный бог-ремесленник.
В изостудии царило старательное, усидчивое молчание увлечённо рисующих карандашом, углём, акварелью, гуашью, пастелью и даже пишущих маслом подростков, каждому из которых он успевал дать интересное, всегда трудноватое задание и сделать короткое, дельное, бьющее в точку замечание, никогда не унижая достоинство и драгоценное детское величие своих подопечных. Вдоль стен стояли гипсовые слепки голов и частей человеческого тела, а также все обычные атрибуты такого рода: восковые раскрашенные муляжи фруктов и овощей, драпировки, вазы, горшки с тряпичными цветами и живой зеленью, чёрные чугунные статуэтки, шары, конусы и пирамидки. Виктор Степанович очень любил поставить для натуры куб и объяснить, что даже прославленные академики живописи забывают все тонкости его трёхмерного, пропорционально безошибочного изображения. Но самым любимым его примером необходимости твёрдых, незыблемых азов была обыкновенная селёдка пряного посола, все радужно-феерические оттенки которой, все перламутровые отливы на жабрах и лоснящейся чешуйчатой спинке, все золотые искорки в угасших круглых глазах он считал положительно непередаваемыми даже для самых искушённых и маститых кистей. Только начинающим он ставил чугунную лошадь и, бегло взглянув на изображённого ими неподобного монстра с разновеликими ногами и причудливо свёрнутой шеей, спокойно говорил: «Глаз хороший. Приходи. Будем заниматься». Он знал безошибочным чутьём смиренного подмастерья: конечный отбор призванных и избранных совершится сам по себе, без малейшего его участия, по вековечной апостольской схеме избрания, верности и измены, и потому был милостив и добр.
За Дворцом пионеров начинался обширный детский парк, с круглым озером, настоящей детской железной дорогой, пресловутым «вечным огнём», шипящим неизвестно зачем и в честь чего и по сей день, и сотней тенистых уголков, тропинок и скамеек, где теснятся образы озорного школьного детства и дышащей неведомым юности. За дворцом начиналась она, жизнь, о которой ничего не знали эти усидчивые ангелы, коим предстояло в неё пасть, растерять все свои радужные перья и, за ненужностью, утратить оголённые крылышки. За дворцом почти для всех начиналось прозябание и медленная смерть. Но милосердная завеса неведения и тогда надёжно застила молодые зоркие глаза.
Карина была высокой, большеглазой и полногубой девочкой с длинными аккуратными косами. Казалось, она знала с детских лет, что не была и никогда не будет красавицей, но с успехом заменяла этот промах неуравновешенной природы быстрым мальчишечьим умом, недетской иронией, железной волей, умным, испытующим взглядом и недевичьей физической силой худого, длинноногого, но упругого и невероятно гибкого тела. Она не нравилась мальчикам, понимала это и презирала их за пошлое предпочтение более доступных, но явно банальных по отношению к ней, такой яркой, волевой и талантливой Карине, девочек-одноклассниц.
Мать её, Нина Фёдоровна, была хорошей провинциальной художницей, с солидной советской школой, трудолюбием и приятной, располагающей скромностью, скрывавшей и острый ум, и нешуточное знание людей. Она была членом Союза художников, регулярно выставлялась и много работала. Она, с помощью примерно послушной Карины, их единственного с Виктором Степановичем ребёнка, содержала дом в идеальном порядке. Солнечный луч с видимым удовольствием играл на свежевымытом дощатом полу, какие-то особо яркие цветы в протёртых накануне горшках лоснились как напоказ своими толстыми тёмными листьями, похожими на ласты уснувших от сытости животных. На книжных полках были упорядоченно выстроены разноцветные собрания сочинений наших и не наших классиков, альбомы по живописи и истории искусства и загадочные иностранные путеводители. И даже ухоженный, тщательно вычесанный пушистый кот Минька лишь подчёркивал своими бесшумными шажками и своим аккуратным розовым ковриком в углу всю непреложность заведённого здесь и достойно поддерживаемого, как честная игра с нахалкой-жизнью, порядка.
В тот благословенный день, когда мы заглянем в одноэтажный дом на Социалистической, Нина Фёдоровна стояла посреди комнаты (она была в хорошем шерстяном платье, на которое была накинута чуть запятнанная синяя рабочая блуза) у мольберта и набрасывала погрудный портрет мальчика по имени Димка, сидевшего поджав под табуретку ноги в рыжих сандалиях и аккуратно подштопанных носках и старавшегося изо всех сил не шевелиться. Его прямая золотистая чёлка, милостиво оставленная ему стандартной школьной причёской «полубокс», отсвечивала в послеполуденном луче драгоценными бликами детства. Димке было позволено негромко и не гримасничая говорить, и он старался выдумывать вопросы поумнее и посерьёзнее, а Нина Фёдоровна терпеливо на них отвечала, совершая недалёкие экскурсы в историю искусства и личности его прославленных мэтров. Димка слушал как заворожённый, чуть поджимая губы и хмуря тонкие бесцветные брови. После неприметно пролетавшего часа позирования Димке подавался свежезаваренный душистый чай в дорогой фарфоровой чашке с васильковыми цветочками и яркой золотой каёмкой по волнистому краю, а также аппетитная ромовая баба с розоватой помадкой – на блюдце из того же сервиза. А после второго сеанса ему позволялось выбрать один из стоящих на забитых полках и в застеклённых книжных шкафах альбомов и полистать его на специально очищенном для этого крае письменного стола. Альбомы Димка выбирал самые толстые, по цвету понравившейся ему глянцевой суперобложки, жадно впивая ноздрями запах мелованных страниц и репродукций, иногда проложенных шуршащей матовой калькой.
– Дима, так нельзя листать альбомы по искусству, – спокойно обратилась к нему Нина Фёдоровна в самом начале. – Надо брать двумя чистыми и сухими пальцами за верхний угол страницы и не спеша переворачивать. Вот так, да... И сиди прямо, не ложись на книгу.
Он спешил сюда, торопился переступить застланный полосатым тряпичным ковриком порог этого дома, где начинался для него зачарованный мир, где просто и по-домашнему говорили о том, о чём никогда не говорили у него дома. Здесь никогда не включали при нём ни маленький, накрытый вышитой салфеткой и заваленный журналами телевизор, ни радиоприёмник, заткнутый куда-то в далёкий угол. Прорисовывая и прописывая его округлые полудетские черты, Нина Фёдоровна не думала, что лепит и являет его во плоти почти наново, и что каждый раз, поднимаясь по трём ступенькам и перешагивая порог этого дышащего воплощённым сновидением дома, он обретал новенькие сверкающие и шелестящие крылья, он залетал в распахнутые только ему небеса, и что потом, выходя, почти вылетая отсюда, он заполнял эти десять минут, отделявшие его от подъезда огромного четырёхэтажного дома, где он жил с родителями, старшим братом и бабушкой, гудящими безмолвием мирами, где попраны время и место. Иногда забегал перекусить Виктор Степанович, всегда деловитый и спешащий вернуться в свою изостудию, как монах в покинутую по докучной необходимости обитель. Дома он был ещё проще и доступнее, похлопывал Димку по плечу и одобрительно кивал на начатый женой портрет.
– Скажи маме, – строго предупредила Нина Фёдоровна в первый день на пороге, – чтобы она посылала тебя в этой же рубашке, ни в коем случае не стирала её и не гладила. Понял? Это очень важно. И не вздумай стричься. Иначе всё насмарку.
Так и остался Димка, забранный в тёмно-золотистую раму с барочными завитками, на долгие годы висеть в этом волшебном доме в своей штапельной, сшитой его мамой бежевой рубашке в широкую зеленоватую клетку, со своим золотым чубчиком и распахнутыми в неведомую даль голубыми глазами, на серо-жемчужном непрописанном фоне, порой кочуя по выставкам Союза художников, посещая далёкие города, где он никогда не был и уже никогда не будет, выдерживая любопытно-праздные взгляды разноликой провинциальной толпы и непонятные слова равнодушных экскурсоводов, приписывающих ему какие-то особые качества советского школьника, которых у него отродясь не было, стоя лицом к стене в ряду других замерших, старых и молодых, лиц, натюрмортов и южноуральских широких пейзажей, тесно прижатых к нему своими недвижными реками и лесистыми горами. В награду за позирование он получил большую гедеэровскую коробку шоколадных конфет ассорти и чёрно-белую профессиональную фотографию портрета. На обратной стороне было выведено красивым женским почерком: Димка. Масло. Уфа. 1961 год.
В том доме, где жил Димка, этажом выше жила лучшая и единственная, по сути, подруга Карины Катя. Все свои свободные часы, с разрешения Нины Фёдоровны, Карина проводила здесь и поэтому почти никогда не пересекалась у родителей с приходившим позировать Димкой. Это был добротный четырёхэтажный дом с толстенными кирпичными стенами, построенный пленными немцами и принадлежавший военкомату. В нём жили со своими семьями офицеры разных родов войск. В серо-зелёном доме напротив, таком же добротном и тоже четырёхэтажном, жили лишь офицеры пехоты, и его называли «пехотным» домом. Катин отец, работавший корреспондентом в местной газете, умер в конце пятидесятых от долгой и мучительной болезни. Мать её, Надежда Викторовна, была маленькой улыбчивой женщиной, не ждущей уже от судьбы ничего хорошего, но и не поставившей на ней крест. Она с видимым интересом жила свою маленькую вдовью жизнь, с её привычной, въевшейся в суть вещей и жестов рутиной быта, получала пенсию за мужа, продолжая подрабатывать бухгалтером, и, по всей очевидности, отдыхала от долгих лет нелёгкого и безрадостного замужества. Она ходила на школьные собрания, выслушивала мнения учителей и родителей, но никак не вмешивалась в жизнь и занятия Кати и её старшего брата Бориса. Смерть мужа и отца неизбежно сблизила их на короткое время и потом, так же неизбежно, отдалила и круто развела по взаимоудаляющимся дорогам.
Катя была наполовину чувашкой. Полная, мягкая, умная, в меру кокетливая девочка, знающая себе цену и быстро оценивающая других, но в то же время легкоранимая и беззащитная перед жизнью и странными людьми, по случайности её населяющими. Ломкий щит иронии не защищал её от крупных и злых слёз обиды, быстро высыхавших на её округлых горячих щеках. Катя очень любила молоко, и, когда пила его крупными жадными глотками, оно, казалось, мгновенно, как промокашку, наполняло всё её существо, не только выбеливая и без того бледную бархатистую кожу, но и размягчая съёжившуюся настороженную душу.
Карина и Катя были прирождёнными художницами, и любимым занятием подружек было рисование бумажных кукол и платьев-костюмов к ним. Эти куклы рисовались по сырому ватману (а самые любимые – даже по шершавому торшону, который Карина выпрашивала у матери), а потом губки, носик, ресницы и пальчики с розовыми ноготочками прорисовывались тщательно или обводились самым что ни на есть тоненьким пером с тушью. Были «старинные» куклы, с фарфоровыми личиками, кокетливыми мушками и пеной увитых жемчужными нитями и оживлённых пастельными розами высоких причёсок, как на эмалево выписанных портретах Гейнсборо и Рокотова. Были пушкинской лицейской поры, под Боровиковского, с камеями и диадемами, с маленькой высокой грудью и антично-ампирным отсутствием талии. Были под Брюллова – с чёрными взбитыми кудрями, крылышками кружев над атласными буфами рукавов и шёлковыми балетными башмачками на миниатюрных стрекозьих ножках, с кашемировыми шалями на руке. Были и средневековые: дамы со змеевидными шлейфами и выбритыми бровями под длинными конусами покрытых ниспадающей вуалью эннинов, напоминающие серебристых единорогов со шпалер, а кавалеры – с расшитыми дублетами, сквозь косые прорези которых выступала белоснежная рубаха, с аккуратно подвязанными шнурками и плотно наполненными брагеттами в точке соединения длинных точёных ног. Были румяные дамочки рубенсовских округлостей, с головами, положенными, как на блюдо, на испанскую фрезу или безукоризненно плоённые брыжи, лунолобые римские матроны с прямыми мраморными носами и угловато-клеопатроподобные, со смуглой панбархатной кожей и плоскостной пластикой полустёртых настенных фресок. И наконец, рисовались куколки сегодняшние, самые волнующие, сиюминутные, сверхмодные, в каких бы они, Карина и Катя, хотели превратиться сами лет через пять-семь, и с теми платьями, в которых бы хотели щеголять по улицам самых роскошно-прекрасных, несуществующих городов мира, где живут улыбчивые манекены с приклеенными щёточками длиннющих ресниц и лаковыми, пунцово лоснящимися устами, жизнь которых не знает ничего, кроме ювелирной завершённости каждого вечного, нестареющего жеста, каждой статуарной в своём совершенстве позы, каждого фарфорового взгляда, упирающегося в размытый по сырому бумажно-акварельный мир.
Девочки водили этих кукол гулять по письменному столу, переодевали до бесконечности, знакомили рдеющих невест с блистательно выписанными кавалерами, женили, ссорили, провоцировали беспардонный адюльтер, разлучали, мирили и аккуратно укладывали в золочёное гименеево ложе. Обе старались превзойти друг друга в бальных помпадуровских робах рококо, подобных перевёрнутой чашечке тюльпана, с крутыми фижмами, водопадом кружев, жемчужинок, наносимых белой гуашью, и глазетово-парчовыми лифами корсетов, на которые не жалелось золотой или серебряной краски и над которыми, как во фруктовой вазе, лежали молочно-розовые наливные яблоки сплюснутых и рвущихся на волю барочных грудей, как на гладких парадных портретах, разглядывающих нас из тяжёлых рокайлевых рам. Крошечная капелька белой гуаши наитончайшей кисточкой наносилась и в уголки кукольных глаз, и от этого микроблика они сразу превращались в «её глаза – как два тумана» с чарующего рокотовского портрета Струйской.
Разница была лишь в том, что Катя раскладывала всех кукол по папкам, хранила их, сортировала по эпохам и пережитым ими кукольным романам, и постепенно они заполнили большую картонную коробку из-под отцовского китайского коверкотового пальто, на которой рядом с причудливыми букашками иероглифов красовалось выведенное жёлтыми буквами слово «дружба». И много лет спустя, когда Катя давно уже уехала из Уфы, эта коробка, заботливо перевязанная зелёной широкой лентой, хранилась на антресолях её старенькой маленькой мамой вместе с пачками писем и поздравительных открыток, которые равно больно как порвать и выбросить с мусором, так и развернуть, вдохнуть их прошлый, милосердно забытый воздух и читать ничего не видящими от слёз глазами. Китайская коробка совершала маленькие путешествия с антресолей на верхнюю полку платяного шкафа, из тумбочки у кровати – в старый чемодан с проваленной коленкоровой крышкой. Катя всегда помнила о ней и никогда о ней не вспоминала. Отчасти, чтобы не представлять, что с ними, её эфемерными созданиями, стало после всех маминых переездов и её одинокой смерти, и чтобы не ощутить, всем разбитым в алый прах сердцем, как толстые пальцы ухмыляющихся профанов развязали изумрудную ленту на папиной коробке, бесцеремонно вынули тонкие бумажные тела и расшвыряли их драгоценные гардеробы, её кукловодительные грёзы, о которых поёт, глядя сквозь бутафорское окно на зеркальную Неву, жарко дрожащим сопрано Лиза:
Откуда эти слёзы?
Зачем оне?
Мои девичьи грёзы,
Вы изменииииили мне...
Карина же не хранила ничего. На глазах у обалдевшей Кати, пристально и испытующе глядя на неё, она сминала своих несчастных нимфовидных дам и сиятельных кавалеров, отрывая руки и головы, перерывая пополам их осиные ватмановые талии. На губах у неё в этот момент гуляла странная полуулыбка, некая неподражаемая смесь участия и презрения, которая станет частью её пожизненной обиходной маски. Странная потому, что большие Каринины кукольные глаза над растянутыми губами не только не смеялись, но почти что плакали. Но плакали как-то злорадно, застывшими слезами самозаклания. И если Катя, похоронив своих кукол в саркофаге широкой картонной коробки, с головой ушла в губительную любовь сначала к юному нарциссу, потом к мужу- нарциссу, а потом к его нарциссическим детям, от которой так быстро стареют, полнеют и неизлечимо заболевают надтреснутым сердцем женщины, то Карина всю свою долгую, бездетную, монотонно удавшуюся жизнь одевала и раздевала кукол, случала и разлучала, сминала и комкала их в душе длинными холёными пальцами, пахнущими дорогим кремом, отрывая им тонкие руки и длинные ноги всё с той же каверзной улыбкой девочки-старухи.
А пока, в те втуне почившие уфимские годы, с набегающим возрастом, куклы девушек-женщин становились всё грудастее, а юношей-мужчин – всё плечистее, прорисовывались те места, которые раньше оставались нераскрашенными, просто белыми и отсутствующими. У юношей выделялась «античная мышца» над загорелым бедром, так явно присутствующая у напряжённого Лаокоона, отдыхающего Геракла или нагого Аполлона-Мусагета и изъятая, смытая веками у нынешних мужских особей, кичащихся нелепой вешалкой плеч и потным мясом бицепсов. Некоторые из них имели портретное сходство с особо смазливыми одноклассниками. Но таких они тщательно прятали от недремлющего родительского ока. Куклы девочек расцвечивались розовыми звёздочками сосков и серо-муарной тенью в том месте, где кончались предлинные тонкие ноги, а куклы мальчиков целомудренно одевались в узенькие плавки самых нежных оттенков, из которых, в случае брюнетов, поднимался к прорисованному пупку прозрачный ручеёк волосков.
Кроме этого келейного кукольного мира, девочек связывало учение в одном классе, занятия в изостудии Карининого отца, ежедневные хождения друг к другу, безусловное родительское одобрение этой девичьей дружбы, но более всего – резкое различие в характере, девчоночьи секреты про влюблённости и «измены». Обе были невероятно остры на язык и обожали смаковать подробности чьей-то внешности и манеру поведения, доходя в своих хлёстких словесных портретах до полной детской безжалостности и вопиющего цинизма. И когда однажды, шатаясь по парку Якутова и виртуозно перемывая косточки подружкам, они увидели в кустах за Дворцом пионеров свою классную руководительницу Инну Георгиевну (по негласному прозванию Сука с усами, ибо над верхней губой у неё красовались-таки вполне зримые чёрные усики), целовавшуюся взасос с их же вихрастым и толстогубым одноклассником Олегом, то ничего, кроме кислой ухмылки искушённости, не изобразили на своих пухлых мордочках, силившихся достойно окаменеть, подобно морщинистым ликами поживших матрон, виденных ими на репродукциях Рубенса и Хальса.
Катино тело становилось всё круглее. Она тщательно запудривала маминой пудрой доводившую её до отчаяния и слёз редкую россыпь прыщей на лбу и подбородке. Под отглаженным школьным фартуком у Карины поднялись нешуточные округлости, но её пластика не стала женственней: она двигалась как-то затаённо, как змея или ящерица, медленно орудуя длинными и, казалось, мешавшими ей руками и ногами.
Однажды они зашли с Катей к её соседям по лестничной площадке по какому-то поручению Надежды Викторовны, но дома был лишь соседский сын Ваня со своей младшей сестрёнкой. Ваня мыл, деловито и старательно, полы большой, часто отжимаемой и споласкиваемой в синем эмалированном ведре тряпкой. Это был высокий пятнадцатилетний брюнет с шёлковым пушком над верхней влажноватой и чуть оттопыренной губой. Штаны у него были закручены выше колен, и, когда он распрямился с безотчётной грацией юной лани, девочки-художницы не могли не оценить скульптурную стройность челлиниевски удлинённых и ещё безволосых ног, стоящих в луже на крашенных тёмной охрой половых досках. Обе в ту же выпавшую из времени секунду чуть-чуть влюбились. Но Карина сумела устроить так, что встретилась со смазливым Ванечкой в парке первой именно она. И потом Димка краснел и старательно смотрел в окно на ненужный ему двор, когда они с Катей нарочно смаковали при нём то, как она играла Ваниной стеснительностью, обдавала его, как заядлая гетера, то холодом, то жаром, как учила целоваться заалевшего и разомлевшего пухлогубого Ваню, к которому, кстати, с этих пор они обе потеряли всякий интерес, сочтя паренька круглым дураком и выбросив его из памяти сердца, как обсосанный леденец на палочке.
Дни и месяцы нечувствительно шелестели мимо, и однажды повзрослевшая Катя познакомилась в изостудии Карининого папы с красивым глазастым мальчиком из другой школы, Веней, и сразу же и навсегда слепо влюбилась в него, как её любимая Аннета из «Очарованной души» Ромена Роллана, страстная, глубокая и обречённая. Он сидел ни на кого не обращая внимания и прекрасно понимая, что на него смотрят все девочки много-много больше и внимательнее, чем на поставленную Виктором Степановичем на драпировку натуру. Веня был брюнетом с голубыми глазами, нравился всем девочкам без исключения и чётко давал понять, что знает об этом и что, в принципе, он, такой талантливый, ладный и миловидный, и не может не нравиться. Был он в меру умён и в меру одарён, но главным его пожизненным талантом был этот врождённый образ равнодушного красавца, по которому сохнут дающие себя завлечь и обмануть, но идущие в эту извечную ловушку с закрытыми глазами и улыбкой на устах девушки. Добрый Виктор Степанович хвалил его этюды и прочил ему хорошее будущее. Красивый Веня был на год старше бедной Кати.
Катя ещё училась в десятом классе, когда Веня улетел в Ленинград поступать в Мухинское училище. Она уже была по уши влюблена в него, жила им и дышала, вставала и ложилась с его именем, от которого у неё кружилась голова и заволакивались слезами ничего не различающие вокруг глаза. В это время они с мамой разменяли свою большую квартиру с женившимся старшим братом Кати и оказались в новом районе, среди стандартных хрущёвских пятиэтажных коробок-домов, в маленькой двухкомнатной квартирке с крошечной кухонькой и совмещённым «санузлом», в котором было слышно, как соседи чистят зубы или шелестят одной из центральных газет, сидя на унитазе. Но жизнь их, возможно освободившись от недоброго груза супружества Надежды Викторовны и памяти о нескончаемом мучительном умирании мужа, пошла проще и легче. Катина мать, перетаскав неподъёмные камни своей судьбы, предоставила дочери жить и дышать по сердцу и по воле. В этом, как и в том удовольствии, с которым она шла на работу, в магазин, отвечала на звонки новых соседей и сослуживцев, была её безвредная месть за календарно недвижимые годы терпения и стёртости. Мать и дочь стали почти подружками, делились задушевными переживаниями, маленькими женскими секретами, памятью и надеждой. С каждым днём они становились всё ближе и необходимее друг другу. Катя начала курить, и это не вызвало никакого протеста со стороны Надежды Викторовны. Она понимала, что доживает с дочерью их последние годики или даже месяцы, что Катя никогда не останется в этих крохотных бетонных клетях, вот-вот выпорхнет вслед за сизоватым сигаретным дымом, выдыхаемым ею в распахнутую форточку, и она останется здесь одна, совсем одна – впервые и уже навсегда, с геранями и жирными щупальцами алоэ в рыжих горшках, с сонмом неотступных видений, которые её ужасали уже издали и которых она ждала.
Виделись они только поздно вечером, когда Надежда Викторовна, работавшая во вторую смену, возвращалась домой, и в выходные дни. По вечерам Катя приглашала к себе длиннокудрого и восторженного Серёгу и приземистого, проницательно-похотливого и, как потом оказалось, подловатого Витюху, с которыми подружилась в изостудии, одну бывшую одноклассницу, некрасивую и старообразную, но умную Зиту, стёртого и болезненного Алёшу и бывшего соседа Димку, с которым успела подружиться в доме своего детства. К тому времени она чётко определила для себя, что предпочитает компанию и дружбу мальчиков девичьему щебечущему кругу. Карина являлась, конечно, сама, без приглашения, но всё реже и реже, поскольку готовилась к поступлению всё в ту же Муху, под неусыпным и строгим надзором Нины Фёдоровны. Эти вечера, проходившие в густом облаке сигаретного дыма и терпких молодых надежд, были лучшим и главным моментом прожитого дня для каждого из них, и они нетерпеливо ждали их, предвкушали и подчиняли им свою нехитрую жизнь. С жадностью они впитывали не словечки, не дурацкие шутки и паясничанье, а сокрытый от мира образ, впервые открываемую для самих себя суть друг друга, своё неизвестно откуда объявившееся «я», которое, оказывается, жило, зрело и полнилось в них до этого тайного срока, когда наконец явило им самим и этому заветному, причастному кругу соумышленников свой неожиданный и очевидный в своей законченности лик. Они садились на свои трамваи, троллейбусы и автобусы и ехали-ехали сюда, ехали как к себе, ехали как в себя. Их было семеро, и никто более не допускался в их единение, на их вечера, а если и появлялся здесь случайно, на чей-то день рождения, то, поджав хвост, убирался отсюда при первом предлоге, не в силах даже приблизиться к нерушимой и неприступной твердыне их общности, к их Монсальвату, за скалистыми стенами которого охранялся невидимыми силами незримый до срока Грааль.
В торце Катиного дома, за большими стандартными стёклами, располагалось агентство «Аэрофлота». Широкий, неуклюжий рекламный стенд над ним изображал лазурное безоблачное небо и улыбчивую стюардессу в голубом пирожке на гладко забранных в золотистый пучок волосах, указывающую тонкими перстами в белой перчатке на красные дуги авиарейсов, расходившиеся густым веером по всем городам необъятной страны. Идущая наискось огромная надпись приглашала граждан, как и везде, летать линиями «Аэрофлота», хотя никакой другой компании даже и не вырисовывалось – за полной ненадобностью – на этом самом горизонте. И настал день, когда Катя, выстояв положенную очередь, купила длинный и узкий, заветный билет в Ленинград, на котором, как ей казалось, каждое напечатанное и выписанное кассиршей слово превращалось само собой в одно и то же имя: Веня, Веня, Веня. Конечно, был вечер прощания, позднего сидения на скамейке во дворе с бутылкой необыкновенно хмелящего вина, которое отпивалось по кругу из горлышка, и задранными к звенящим звёздам головами, с обещаниями и говорящим молчанием. А потом, подхватив серый отцовский чемоданчик и коричневый потёртый тубус с этюдами, они поехали в далёкий аэропорт, до которого надо было добираться около часа. Разговор не клеился. Катя вся светилась и очевидно уже отсутствовала, улыбаясь неизвестно чему и прищуриваясь вдаль сквозь дрожащие автобусные стёкла подведёнными чёрной тушью сверкающими глазами. Друзья заговорщически переглядывались, с тяжестью в сердце совершая прощальный обряд на той сверкающей неразгаданной грани, где, как на лезвии ножа, ютятся, живут и, сорвавшись, умирают надежды. Тяжёлый серебристый «Ил-18», ревя четырьмя пропеллерами, медленно взмыл в ясное и какое-то очевидное в то утро уральское небо, и каждый из них заглянул на мгновение в распахнутые глаза своей судьбы, уже разметавшей непреложный пасьянс встреч и прощаний на потёртом зелёном сукне, не вздохнув и не проронив ни слова. Они разъехались молча, даже не договорившись о ближайшей встрече.
Через два месяца Димка один встречал в этом же аэропорту, но теперь у другого выхода, заплаканную Катю, с тёмным невидящим взглядом ещё гуще подведённых, но потухших и уставленных в невидимую точку глаз. Он ни о чём не спросил, но Катя, прикуривая одну сигарету от другой мелко дрожащей рукой в ожидании автобуса на почти безлюдной остановке, сочла нужным предупредить каким-то низким, никогда им не слышанным голосом:
– Извини, мне не хочется разговаривать.
– А мама дома?
– Она меня ждёт. Приходи завтра вечером.
Карина поступила сразу. Она сдала все экзамены на отлично и сразу же включилась в круговорот лекций, подач и курсовых работ всё с той же железной волей и ясным рассудком. Она всё всегда успевала, никогда не опаздывала и никогда не довольствовалась просто хорошей, проходной оценкой, как её однокурсники. Если требовалось, не спала ночь, и две, и три, но являлась с тёмными, густо запудренными кругами вокруг глаз и безупречно законченной в мельчайших деталях и общей концепции работой, вызывая удовлетворённо-одобрительную тень улыбки у видавших виды преподавателей. Первый раз она вернулась в Уфу на каникулы уже ленинградской дамой, удивляя немногих знакомых и бывших полуподруг, которым была оказана честь непродолжительного общения, своими чёрными бархатными брюками, невероятными шарфиками, небрежно-артистически перекинутыми через плечо, облаком острых экзотических духов, короткой лоснящейся причёской под Тэду Бару, въевшейся во все манеры жеманностью и очевидным презрением к окружающему. Только с Катей она становилась прежней, сразу сбрасывая светские шеншеля и переступая порог храма девичьей дружбы в непритязательном костюме Евы, который, впрочем, ей не слишком шёл.
Катя не прошла из-за английского и тяжело переживала не только и не столько свой провал, как разлуку с новообретённым боготворимым Веней и отсутствие самой близкой подруги. Страшная, как поворачиваемый в ране нож, мысль о том, что он, блистательный Веня, сейчас там, в кругу внимающих ему приятелей и пожирающих глазами подруг, улыбается своей непередаваемой улыбкой хладнодушного триумфатора, убивала её всякую нескончаемую минуту и переполняла сны удушающими кошмарами, мешала ей проглотить каждый ненавистный кусочек и глоток того, что Надежда Викторовна молча ставила на их маленький, покрытый выцветшей клеёнкой кухонный стол с тихой улыбкой, которой светятся в такие минуты лица матерей. Карина встряхнула как могла летаргически прозябающую подругу, настраивая её на подготовку к новым экзаменам, и последним её аргументом было:
– Он любит только тебя и ждёт. Ждёт – понимаешь?! Все эти одноразовые подружки... Да он презирает их, и не стоят они выеденного яйца рядом с тобой. Сама знаешь... Ты же, Катюша, моя умная, моя лучше всех, моя чёрт-те что...
Залитое слезами лицо Кати изобразило жалкую, как брошенный в кучу зловонного мусора слепой котёнок, улыбку.
– А кто-нибудь... у него сейчас... есть?
– Да он работает как бешеный, вытягивает на троечку. Ты же знаешь, что он лентяй и соня, и этот график его выматывает в доску. Тощий, злой стал. Смотреть не на что. Брось ты. Возьми себя в руки. Похудела вся. Ещё морщины заработаешь. Ну не хнычь, дура. Ка-а-ать!
И Карина, снова накинув незримые шеншеля, улетела в свою золотую, заказанную Кате даль, вильнув надушенным хвостом успеха и подминаемой пружинящей волей судьбы. Катя же внимательно, как на чужую, посмотрела на себя в старое, с гранёными краями зеркало в ванной и ужаснулась своей жалкой мине, неухоженным волосам, свежим морщинкам между бровями и траурной кайме под ногтями. Когда Димка зашёл в очередной раз, ожидая увидеть подпухшие глаза и потрескивающую в мёртвой тишине сигарету в зажиме пожелтевших дрожащих пальцев, он застал её в густом золотистом снопе послеполуденных неслепящих лучей, казалось, раздирающих редкую сеточку старого тюля, в белой, пахнущей свежестью кофточке и с весёлым пучком волос на затылке, высоко забранных невидимой резинкой. На столе лежало толстое нераспечатанное письмо от Вени, под вазочкой с тряпичными фиалками. Катя писала акварелью натюрморт, окуная толстую колонковую кисть в литровую банку с замутневшей водой и щурясь на нехитрую композицию, выставленную на стуле и состоящую из глиняного с синей глазурью горшка, блюдца, стакана с молоком, огурца и яблока, на фоне накинутой на спинку стула белой наволочки.
– Не открывала? – спросил Димка, выразительно показывая глазами на ленинградское письмо.
– Пойдём в кино на шесть часов, в «Родину», – не отвечая, откликнулась Катя. – «Мужчина и женщина». А?
– Ты же видела...
– А ты нет. Я бы ещё посмотрела. Мне очень нравится Анук Эме и эта сцена, когда он в больнице, а она скользит спиной по белой стене. Да вообще там всё хорошо. О любви могут снимать только французы. «Шербургские зонтики» раз пять смотрела. Мне только мужчина там не очень – для Катрин Денёв, понимаешь? А музыка какая! Тут тоже... Пойдём? Пааа-даа-баа-да-ба-да-ба-да, – начала она тихонько и очень приятно напевать грудным голосом.
– Пошли. У меня рубль есть, – заворожённо откликнулся Димка.
– Мороженое поедим. Мама пятёрку подарила. Хорошая она у меня. Знаешь, я тут туфли ненашенские присмотрела. Сорок пять рублей, на Карла Маркса. С пряжечкой. Надо копить. Перед сном почитаю. Пусть созреет, – неожиданно закончила она и почти беспечно улыбнулась мокрыми губами, облизывая привычным движением кисть. – А ты чё кислый?
– Да с отцом опять. Надоело...
Катя ничего не ответила, так как тема была ей слишком хорошо известна и не стоила продолжения в такой день. Но, помолчав, всё же задала не требовавший ответа вопрос не ожидавшим ответа тоном:
– Пьёт?..
Теперь Димка ничего не ответил и даже не кивнул, глядя в распираемое солнцем окно и превращая симметрично расставленные Надеждой Викторовной горшки с цветами в рентгеновские снимки неведомых инопланетных организмов.
– Ну вот, – удовлетворённо сказала сама себе Катя, щурясь на сырую акварель на доске. – Сойдёт на сегодня. Пошли, а то опоздаем.
– Красиво, – успел выпалить Димка, прежде чем пожалел об этом.
– Дурак ты, Дим. Это не для красоты, а для дела.
Она потрепала его золотистую чёлку и улыбнулась глазами с какой-то озорной нежностью.
Они невольно замедлили шаги, проходя мимо широких стёкол аэрофлотовского агентства, где начинался мир, иной, широкий, пахнущий взлетающими самолётами и прощальным ветром на трапе, где уже вовсю веяло омываемыми финской волной дорогими парапетами и свинцовой Невой с распластанными над ней крикливыми чайками и нескончаемой юной свободой, которая начиналась здесь, у этой стеклянной немытой двери, трафаретными жирными буквами объявляющей о часах работы и обеденного перерыва и закрытой в этот воскресный день на толстый висячий замок, похожий на морду одноглазого и ненавидящего их за желание вырваться отсюда на сладкую волю дракона.
Иногда она читала Димке каким-то особым голосом, который он слышал только в эти минуты, страницы из толстых писем Вени, показывала рисунки на полях или вложенную в авиаконверт с полосатой косой сине-красной каёмкой половинку сигареты с написанной на ней тушью первой буквой его имени. Иногда она, волнуясь и перебивая сама себя, урывками рассказывала какой-то эпизод своей недолгой эпопеи в том невиданном городе, где все люди самые счастливые на земле, потому что каждый день топчут драгоценные набережные и аллеи волшебных пригородных парков, слоняются ночью под зависшими в небе кометами огромных, всегда туманных фонарей, каких нет и не должно быть нигде в мире, ходят в блистательный лабиринт Эрмитажа и на концерты в переполненный белоснежный зал филармонии, каждый вечер залитый хрустальными огнями тех миров, где витают их оплавленные звучащей гармонией души.
Но любые рассказы Кати так или иначе неизбежно сводились к Вене, самодержавно владевшему всем её потерянным и мятущимся существом. Свои письма к нему она запечатывала подкрашенными акварелью губами и получала в ответ такие же цветные поцелуи почти на каждой странице. Однажды Димка успел заметить выпавший из конверта пучок мелких кудрявых волосков чёрного цвета и в ту же секунду понял, что должен как ни в чём не бывало, стоически продолжить разговор на прерванную тему. Рассказы Кати становились всё откровеннее, а отрывки Вениных писем, которые она зачитывала, всё длиннее. Они дышали той невинно-ребячливой похотью притягиваемых друг к другу неодолимым магнитом грациозных существ, которые не отдавали себе отчёта ни в своей свежерасцветшей красоте, ни в совершенстве всякого плотски изобретательного движения и жеста, изначально лишённого какой-либо грязи, но содержавшего в себе открытие. Открытие тела, обнаружившего в себе первую – незабываемую – страсть в цветнике слепяще ярких желаний, за которым все последующие разы станут лишь неотвратимо тускнеющим год за годом и тело за телом повторением первого, перевернувшего мир и нетленного в зыбких мирах урока.
– А это что? – спросил Димка, увидев глянцеватое пятно на покоробленном уголке страницы.
– Сюда он приложил... свой... – Катя кокетливо замялась, глядя в сторону. – Свои пятнадцать сантиметров, – пробубнила она как бы про себя. – Мне хватит!
Они оба прыснули от смеха и долго не могли остановиться. Но Катя быстро сунула эту страницу обратно в конверт.
– Мы делали это везде: в лифтах, в подъездах, в душевой в его общаге, даже на крыше, в белую ночь. Один раз ему приспичило на Марсовом поле, и он затащил меня под сиреневые кусты, где спрятаны прожекторы. Представляешь? Так здорово! А как мы ссорились, ууу! С битьём посуды, матом и разрыванием на мелкие клочки подаренных и подписанных фотографий. И как мирились...
Она восхищённо покачала головой от свежепережитого воспоминания и засмеялась мелким, придушенным смехом, которым, как сразу понял Димка, смеялась и там, лёжа на влажной ночной траве, под купами тяжёлой сирени, под разгорячённым докрасна Веней, совсем недалеко от лежащих вокруг Вечного огня пламенных героев революции, надёжно расплющенных многотонными гранитными глыбами, которые изрезаны пафосными золочёными надписями в незыблемых традициях соцреализма. Глаза её увлажнились и потемнели, раздувшиеся маленькие ноздри чуть заметно задрожали, и, понимая, что сейчас произойдёт, Димка быстро спросил:
– А Карина? Встретила кого-нибудь?
Катя получала не менее толстые письма и от Карины. В них было, в основном, описание её неизменных успехов и высоких оценок, рассказы о замеченных на подругах нарядах и описание последнего крика моды, почерпнутого из глянцевых журналов, попадающих к ней неведомо откуда на день или пару часов, с прилагаемыми набросками беглым и ловким пером. У Карины всегда всё было хорошо. Никогда не заходила речь ни о каких романах или обычных студенческих влюблённостях, хотя иногда сухо отмечались внешние достоинства и успех у девушек той или иной мужеской особи. Но тогда в её тоне сквозило презрение и чувствовалось, как оттопыривается её выразительная нижняя губа. Карина была суровой и неприступной девственницей-весталкой и хранила серебряный ключ от своего хрустящего сердца из лакированной кожи на жертвеннике-алтаре бесплотного храма, откуда его мог достать только и единственно тот, кто приоткроет дверцу сокровенного сада влажных смарагдовых теней. И она знала каждое нескончаемое мгновение своей упорядоченной и забранной в рамки высокого служения молодости, что где-то, не желая, возможно, того, её уже выглядывает глядящий мимо мира Мастер тонких посвящений и струистых миров и что он уже занёс чуть дрожащую кисть над холстом, чтобы налить тёмной масляной плотью первые мшистые стволы и уводящие в никуда папоротниковые тропы парка. Она ждала. И поэтому говорившим с ней иногда, на мгновение, казалось, что карие зрачки Карининых полуулыбчивых, кукольно огромных глаз повёрнуты внутрь. Она ждала. И ждал он.
– У Карины всё нормально, – сухо ответила Катя, прикуривая новую сигарету. – Будешь яичницу? С помидорами. Я в Ленинграде научилась.
Но однажды, вынув из читаного-перечитаного особенно толстого письма мятую фотографию, она молча протянула её Димке. На любительском, чуть расфокусированном снимке была комната в общежитии, с кроватями вдоль стен. На одной из них, прикрытый по пояс скомканной простынёй, лежал глядящий в объектив своим нагло-невинным взглядом неизменно красивый Веня, держа в одной руке сигарету, а другой обнимая за плечи лежащую у него щекой на груди и закрывающую своё лицо рукой блондинку с распущенными волосами.
– Знаешь, как его называют в общежитии?.. Беня-Е...я.
По вернувшимся тёмным кругам под глазами было ясно, что она снова не спит, и эти глаза снова смотрели в себя, то есть в никуда.
– Я и так знала, конечно... Пишет прямо, что это просто для гигиены организма, и что представляет себе в это время, когда сношается, меня, и что в Мухе, мол, так все студенты живут... И что я должна всё-всё знать и смириться, если действительно люблю, и привыкнуть, что это нормально так, у них, мужиков... И всякие там нежности. Сука.
Последнее слово Катя выговорила уже сорвавшимся голосом, сверкнув мгновенно наполнившимися влагой глазами. Димка совершенно растерялся и, подчиняясь врождённому безошибочному инстинкту, сочувственно молчал, глядя в застланный цветастым лоскутным ковриком пол. Молчание это, однако, было особенно долгим и тяжёлым. Слышалось лишь потрескивание жадно затягиваемой Катей сигареты. У Димки от неловкости и напряжения громко забурчало в животе.
– Ладно, Дим. Иди. Ты хороший. До субботы не приходи...
Та зима, холодная и вьюжная, с морозами за тридцать, тянулась, как две зимы, как три. Катя много рисовала и изо всех сил готовилась к новым экзаменам. Она взялась перечитывать свою любимую «Очарованную душу», с головой погружаясь в необъяснимо близкий ей мир Аннеты Ривьер, в серебристую реку её души. Они по-прежнему виделись чуть не каждый день с Димкой, который прибегал к ней при первой возможности и без оной. Бывали и другие друзья из прежней семёрки, но теперь уже реже, поскольку для всех пришла пора определиться с ближайшим, уже стоящим на пороге будущим. У них с Димкой была дружба. Просто и именно дружба, чистая, ясная и глубокая. Женско-мужская, по высшему разряду. Та, в которую не любят верить люди, никогда ею не удостоенные. Им ничего не надо было друг от друга, и в их отношениях не было ни малейшей двусмысленности, но всегда присутствовало что-то от идеально и по своей воле выбравших друг друга на всю жизнь: на всю эту жизнь, поскольку не предвиделась никакая другая. Они были повёрнуты друг к другу домирной стороной их сокровенного существа, разбитого зазубренным мечом воплощения на куцые однополые осколки того, что изначально неделимо и что вернётся, вернётся сквозь тьму тьмы и свет света – к утраченному совершенству единства, к потерянному раю. Они были друг для друга тем, что им обоим было жизненно необходимо, чтобы добраться до грани, сияющей за этими наметёнными сугробами, за этой неподатливой стеклянной дверью агентства, за которой расстилалась – даль за далью и небо за небом – их весна, вечная и благоуханная весна, которой нет и которой не может не быть. Та весна, о которой мы помним, помним памятью, погребённой в памяти.
И однажды, когда с поржавелых крыш цедилась чистая капель, слепящее солнце отражалось в немытых окнах коробок-домов и размякшие, раскрасневшиеся женщины с авоськами по дороге на рынок ослабляли на голове свои толстые пуховые платки, они вдвоём, приготовив новенькие паспорта, встали в недолгую очередь и, по большому секрету от родителей (которые, конечно, истолковали бы всё на свой манер, то есть низко и превратно), купили билеты на один и тот же рейс, на тот же день и тот же час. С этой минуты они не ходили по уфимским разбитым тротуарам вдоль допотопных сквериков и обречённо покосившихся деревянных домиков, а едва касались их упругой и крылатой, как у Гермеса, стопой. Едва-едва, боясь сорваться и улететь в распахнувшееся в небе небо, откуда уже долетал до них, целуя юную шею, чело и веки, невский зеркальный ветер.
|