ЛИС, или ИНФЕРНО. Глава первая
ЛЕНИНГРАДСКИЙ КАРМАННЫЙ РОМАН
Всё в одном, и одно во всём.
Мудрость
Глава I. Улица Пестеля
Тяжёлая входная дверь захлопнулась. Он не вздрогнул, как бывало всегда, когда единственно возможный, ожидаемый и нежеланный приход вырывал его из плоти иного мира, и не моргнул широко распахнутыми зелёными глазами. Он лежал навзничь, широко раскинув руки, в стынущей луже собственной крови, у стоящей на полу небольшой картины без рамы. Это был сумрачный, ещё пахнущий краской пейзаж сновиденного сада, как бы видимый сквозь толстое сине-зелёное стекло, как то, что мы видим, приставив глаз к срезу зеркала, – с густыми куртинами, ртутно посверкивающим ключом, беседкой, махровыми купами деревьев и еле заметной полуприкрытой дверцей в поросшей густым плющом стене. Кровь причудливыми тёмными веточками стекала по холсту, переплетаясь с непрописанными ветвями и слоновьими ногами выступающих из тени стволов. Он успел ощутить, что это неожиданное сочетание алого, как лал на большой императорской короне, и смарагдового, как на самоцветных тронах магараджей, было тем самым, прекрасно искомым, и оживляло мглистую гущу пейзажа подспудным светом соборных витражей. Алчным взглядом уходящего впился он в эти гаснущие отсветы. Непередаваемый сладковатый дух холста и непросохшего масла, запах всей его злополучно прекрасной жизни, заполнил его тонкие, раздутые, как у испуганной косули, ноздри, и, упадая лбом в раздвигающуюся тьму, он перестал чувствовать всякую боль в каменеющей груди и упёрся закрытыми глазами в ту самую, еле прописанную дверцу в густой растительной тени, которая, не раскрываясь, в то же время легко поддалась эфирному натиску плеча и неощутимо выпустила его на залитую майским солнцем улицу, которую он сразу узнал.
Насмешливо-пытливые глаза замызганного молодого лица уставились на него из рыжей канавы, где рабочие в заскорузлых, причудливо пятнистых штанах поверх кирзовых стоптанных сапог неспешно возились над какими-то трубами и сплетёнными кабелями. Рабочий внимательно повертел Лиса детски распахнутым и невинно смакующим взглядом, а Лис привычно, как манекенщица на помосте, позволял ощупывать и оценивать себя, невероятного, этим неморгающим бесцветным глазам, даже не пытаясь представить себе, что шевелилось в душе у этого парня, и прекрасно понимая, что это было по меньшей мере неординарно. Работы на улице Пестеля шли уже больше месяца, и рабочие давно приметили эту редкую экзотическую птицу и внутренне готовились к её ритуальному появлению в монотонности неохотно тающих часов. И действительно, в этом кричаще-утончённом облике было чему подивиться.
Художник-самоучка Павел Лисанов, по вседружески и всевражески принятому прозвищу Лис, писал себя, как свои невероятные и неудобоваримые картины. Но в отличие от этих мрачно завораживающих огромных полотен, в свой собственный ваяемый образ он вкладывал и природную лёгкость, и врождённую игривость того нестареющего, тонкого, безупречно свёрнутого, как дорогая сигара, красавчика-нарцисса Паши, который проскакал по этой земле невесомым кузнечиком, ловко вытягивая сверкающие ножки над ямами тьмы и света. От него оставалось не смываемое годами впечатление затянутой в лайковую перчатку и любовно очерченной руки со старинного родового портрета, лежащей на лионском рубчатом бархате либо на серебряном, мерцающем от свечей глазете. Желтовато-восковое узкое лицо с тонкими насмешливыми губами было прорисовано, пожалуй, с излишней тщательностью. Но чтобы еще усилить эту неоспоримую законченность, Лис привык подбривать снизу и без того выразительный излом бровей, доводя их до оперно-мефистофелевских инфернально заострённых крылышек, парящих нескончаемой ночью его души над не менее острым, но повёрнутым внутрь взглядом зеленоватых беззначных глаз. Лис никогда не смотрел ни на кого в отдельности, но как бы на общую картину сущего, включающую в себя и каких-то людишек.
Изысканно стройный и по-юношески ладный, как челлиниевский рукотворный шедевр, Лис был и теперь затянут в безукоризненно приталенный пиджак и узкие брюки в тонкую чёрную полоску. Тщательно вычищенные остроносые туфли, казалось, отталкивали от себя любую пылинку и лоснились на щедром полуденном солнце благородными бликами импортной кожи. Самое же удивительное в этот знойный день было то, что в руках он держал редкую по тем временам вещь – длинный, затянутый в чёрный чехол мужской зонт с острым металлическим наконечником и загнутой деревянной ручкой. Вонзив эту невидаль в нарытую по обочинам ямы рыже-бурую землю, Лис невозмутимо, почти снисходительно наблюдал за чумазыми рабочими, как за некими тропическими насекомыми на дне лабораторной банки, не выказывая выражением своего воскового лица ни одобрения, ни порицания, ни ощутимого интереса. Рабочие же искоса поглядывали на эту иглокрылую птицу, очевидно польщённые таким квазиавгустейшим вниманием. Совсем рядом, за углом, находилась знаменитая Муха, то есть Мухинское училище, то есть, если уж официально, Высшее художественно-промышленное училище имени Мухиной, и увидеть здесь овеянные сладостно-притягательным богемным духом, невероятные по стилю одежды и поведению создания было не такой уж редкостью. Но не было никого страннее и выразительнее Лиса. Его феерическое появление ставило яркую точку на течение однообразных будней, которые становились ещё серее и безотраднее, когда он, как внемирный проявленный дух, не спускался на взрытую землю, чтобы рассматривать их невидящим зелёным взглядом из-под парящих бровей, придавая их ленивой возне над ржавыми трубами и перепачканными кабелями какую-то значимость и непреложность каждого по-балетному верного жеста.
На дворе стоял шестьдесят седьмой год. В астрально далёкой полуварварской идолопоклоннице Москве восседал, шевеля мохнатыми бровями, на несокрушимом престоле социализма сдержанно-энергичный и далеко не дряхлый Леонид Ильич, но и там и здесь пахло незыблемостью, покоем и разумно ограниченной свободой, вселявшими забытую теперь драгоценную уверенность в завтрашнем дне, в будущем детей и в достойном конце живота нашего. На досках объявлений пестрели призывы и приглашения на рабочие места, на курсы и на лекции, в институты, техникумы и училища, в детские сады, на курорты, в пионерлагеря и в дома отдыха. Всё не стоило ничего либо сущие копейки, всё было надёжно, доступно и всегда под рукой. Люди говорили на хорошем русском языке своих отцов и прадедов и не молились на чужеземные деньги. Театры и кинотеатры, стадионы и концертные залы были переполнены, и перед ними выстраивались очереди за лишним, опять же копеечным, билетиком. Не пустовали ни огромные повсеместные библиотеки, ни читальные залы с их затаённо-благоговейной тишиной. Прачечные стирали, столовые кормили просто, но сытно, автобусы, троллейбусы, трамваи беспрерывно подъезжали и отъезжали во все концы, по расписанию. Из переполненных аэропортов и вокзалов разъезжались-разлетались достойные в своей беспечности советские люди по командировкам, родственникам и курортам.
В воздухе тех лет мешались надёжность и надежда. Официальная идеология, исповедовавшая мёртвых лысо-волосатых идолов коммунизма, заговорщически присутствовала на первых полосах газет и в новостях из радио- и телеящиков, но никто – от деревенского зачуханного милиционера и дебелой заслуженной доярки до увешанного орденами и почётными знаками академика – не принимал всерьёз эти нелепые пропагандные ходули и даже не был озабочен их формальным существованием в пропылённых партийных архивах. Пугало этой изветшавшей идеологии было, по сути, единственным неудобством той жизни, и каждый сколько-нибудь разумный гражданин умел прекрасно обходить или переступать через эти невысокие и шаткие препоны. Никому не мешала главная дежурная мумия, законсервированная у кремлёвских стен под серебристо-голубыми елями и тоннами гранитных глыб, все с лёгкостью и видимым удовольствием отбывали откровенную формальность демонстраций, митингов и собраний, на которых свободно делились свежими антисоветскими анекдотами, услышанными по «голосам» новостями и распивали чекушку-другую в ожидании праздничного ужина. Но никто, да-да, никто не желал смерти этой человечной, мирной, нехитрой жизни. Никто, кроме невидимых врагов этого покоя и этого мира да чистосердечных мечтателей-недоумков, кусающих теперь себе локти.
Сейчас в это нелегко поверить, но многие в той почившей стране занимались любимым делом. Занимались с любовью. Учителя, врачи, военные, геологи, артисты, нянечки в детсадах, портные, изобретатели... Радиоволны разносили по необъятным просторам вечную классическую музыку, стихи великих поэтов и страницы хрестоматийной прозы. Песни тех лет не были состряпаны одним и тем же сломанным компьютером: они были совершенно разными, мгновенно узнаваемыми. Разными были и замечательные голоса исполнителей, которых невозможно слушать – тогда, а теперь тем более – без душевного волнения и комка, подступающего к горлу. Именно эти захватывающие, навсегда вживающиеся в самую душу мелодии сохранили воздух той несметно богатой талантами эпохи. И ещё кино. Это было великое кино, где всё главное действие, как в литературной классике, происходило внутри, лишь отталкиваясь от внешней мишуры и заведомой суетности. И те, кто слушал тогда только западные долбёжные группы и хрипучих наркоманов судорожного «рока», сегодня, в осень жизни, когда грянуло неумолимое апокалиптическое время собирать те самые разбросанные камни, плачут над этими песнями и этими неповторимыми, умолкнувшими от тупого гула ритмомашин – живыми – голосами.
Но тогда, в тот солнечный майский день, всё было ясно, спокойно и надёжно и ничего не могло произойти такого, что сломало бы всю дальнейшую жизнь, унизило и растоптало прожитое. Всё работало, всё жило, всё училось, отдыхало или готовилось к экзаменам, всё ездило, летало и шло своим чередом. Муха за углом, или, по-старинному, Училище технического рисования барона Штиглица, возведённое ни много ни мало тем же архитектором, что построил Рейхстаг, принимала широченным зевом своей эклектической парадной лестницы возбуждённых студентов, спешивших разойтись по аудиториям. Учиться в Мухе было трудно, никакой халтуры не допускалось. Это был особый богемный остров забубённых художников, одержимых, в силу своей юности, доселе невиданными формами искусства фокусов, эпатажа и откровенного шарлатанства, но вынужденных учиться азбуке ремесла, рисовать кубы, муляжи и слепки с антиков – для того, чтобы понять, что они ещё ничего-ничего-ничего не умеют и не знают, и пройти той вековой обрывистой дорогой мастеров, до предполагаемого конца которой доходят лишь для чего-то избранные и во что-то посвящённые. В Мухе было принято одеваться по какой-то вымышленной, но сразу узнаваемой артистичной моде, много курить, много пить и немного похмеляться, потреблять крепчайший кофе и чифирный чай с шоколадными трюфелями, бодро флиртовать, цитировать великих писателей и поэтов, упоминать мастеров Возрождения и сравнивать их с новомодными и официально порицаемыми антиклассиками (конечно же, в пользу последних), слегка фрондировать по отношению к терпеливым властям, на всю жизнь вольно или невольно проникаться духом и ликом великого города в бессонные летние и нелетние ночи. Но в Мухе нужно было и по-настоящему работать, сдавать труднейшие экзамены и дипломные работы, одолеть которые может лишь напор всепобеждающей молодости и ранняя уверенность в себе и в своих нерастраченных силах.
Лис ходил туда скорее в качестве состоявшегося мастера-полугения, которому не нужно и даже излишне у кого-то чему-то учиться. Это тоже был модный тип кулибиных от искусства, многие из которых довольно долго продержались на плаву и научились зарабатывать своими эффектными чудачествами. Было в его облике нечто, что не позволяло смеяться над его обиходной утрированностью. И студенты-художники любили в мухинских накуренных мастерских вести с ним необязательные разговоры о будущем искусства, разбавляя их солидными порциями плохого портвейна, плохого вермута и плохой мадеры и невероятным количеством с жадностью выкуренных дешёвых сигарет. Лис не пил и не курил, но в силу его органичной, невыдуманной странности это никому не мешало, и он вписывался в любую самую перевозбуждённую компанию молодых забулдыг и поэтов. Ибо Лис был добр и весел с друзьями. Он тут же сбрасывал большую часть своих снобистских мистических лат, попадая в пьянящий круг единомышленников, и был на удивление радушен, игрив и прост. Никто не звал его ни Павлом, ни тем более Пашей. Он был истинным Лисом, врождённым, созданным из самого себя.
Лис участвовал в каких-то неофициальных доморощенных выставках тех лет, на которых, как это всегда бывает, неоперившиеся художники часто соревновались в своей несостоятельности и претензиях на богоданное мастерство. Эти выставки, прекрасно отслеженные властями, были частью ленинградского художественного ландшафта и являли собой молчаливый и согласный балет отслеживаемых и следящих, достигавший в свои лучшие моменты известной гармонии и даже взаимной слаженности. Ибо эта неопасная, хаотическая полуфронда была игрой, а без игры не могли жить ни художники, ни сыщики с погонами. Они были нужны и жизненно важны друг для друга, как рама для законченной картины и грунтовка для натянутого холста. Они были причиной и следствием друг друга и упоённо играли, как в замедленном кино, в кошки-мышки, с огромным количеством запасных выходов, подтасовок и ретировок между невольными партнёрами. Разумеется, речь не идёт о тех случаях, когда игра заходила слишком далеко или негласные правила умышленно нарушались одной из сторон. Тогда государство применяло тяжёлую артиллерию, прибегало к психушкам, лагерям и высылкам, чувствуя угрозу самому своему существованию. И опасения эти, как мы убедились, были, конечно, далеко и отнюдь не напрасны.
Иногда власти, не видя ни малейшей опасности от этой мышиной возни, регламентарно сердились и вызывали в зловещий Большой дом проштрафившихся художничков и подпольных литераторов, проводили долгие допросы (которые, в сущности, были чистой воды собеседованиями-запугиваниями), иногда производили демонстративные аресты и обыски. Попал однажды в Большой дом и настырно эпатировавший власти Лис. Его закрыли в кабинете на несколько часов, что являлось простейшим психологическим трюком, предоставив ему, впрочем, бумагу и карандаш и даже угостив чашкой чая. Именно в эти часы, показавшиеся перепуганному Лису нескончаемой вечностью, набросал он своего знаменитого «Беглеца» – крестообразно бегущего изуродованного ужасом человека с высоко, невероятно высоко задранной ногой и неправдоподобно вытянутой вперёд шеей. Посмеявшись про себя и не сказав ни слова (что являлось ещё более простым и ещё более действенным приёмом), его отпустили поздно вечером домой, попрощавшись с ним по имени-отчеству. Этот ход часто и с неизменным успехом использовался; он создавал у человека иллюзию особого уважения, испытываемого именно к нему проникшимися его значимостью всесильными органами, и в то же время создавал некую доверительность для их будущих потенциальных взаимоотношений. Картину эту он быстро закончил, и её так же быстро купили у него за немалые по тем временам деньги. И Лис был горд собой: он побывал в пасти незримого чудовища, с ним могли сделать что угодно, всё, что им придёт в голову... Что именно, он, честно говоря, никак не мог себе представить, но это не уменьшало его гордости причастного к лику травимых и преследуемых, и ореол пострадавшего Лиса засиял новыми, гипнотизирующими очарованную публику, красками.
Другие художники, оскверняя, например, государственную символику, идолов марксизма, историю, культуру и духовный лад, сам образ России и её народа, шли на эпатаж сознательно, провоцируя власти на более или менее скандальный выезд из страны и загодя готовя себе базу для безбедного проживания на Западе и репутацию если не мученика, то пострадавшего борца с «коммунизмом». Иногда это срабатывало, иногда нет. Но Лис, несмотря на свой нарочито европейский образ, был укоренённо и всежизненно русским человеком, любил особую душевную среду и самый воздух этого неповторимого мира и инстинктивно понимал, что этот обострённый интерес к искусству и этот всенациональный пиетет перед возвышенным и духовным обусловлен именно данной системой и что вне её ни он, ни его вдохновенно вылепленный мефистофельский образ, ни эти картины, ни стихи его друзей, ни их мальчишеская фронда – никому и нигде не нужны. Иностранцы, покупавшие всё это за сущие (для них) копейки, платили на самом деле за гибель этого мира, этих людей, за разорение их домов и ломку их судеб и судеб их детей. Средний западный человек, попадая из своего магазинного, регламентированного наживой и потреблением, равнодушного и изживающего себя мира в эти райские сады высокой дружбы, странных романтических влюблённостей и чистых надежд, обалдевал и наслаждался каждым прожитым здесь днём, возвращаясь в своё детство; жители правильного и благополучного Запада становились маленькими принцами и принцессами, а не заведёнными до конца дней скучающими и циничными покупателями. Они гомерически хохотали про себя над теми младенчески сказочными представлениями о Западе, которые высказывали эти молодые люди, свято уверенные, что там ждут не дождутся их новаторских «западных» полотен, их печальных песен и исповедальных стихов. О, эта рвущая на себе покровы и до одури пьянящая мечта-надежда, живущая несуществующим, что в тысячи раз сильнее любых выкладок занудного здравого смысла! И как сладко было им, юным-молодым, старательно подпиливать крепкий сук, на котором они, сытые, спокойненько сидели и пели, думая, что впервые в жизни наконец упадут они и лягут в широкий недвижный полёт, и забывая, забывая, забывая, что хорошо, свободненько, просто отлично лишь там, где нас нет. Нас – нет.
Лис никогда нигде не учился, зная, сколько помнил себя, кто он и зачем пришёл на пыльную землю. То, что он рисовал, возникало само собой, само водило его бесплотной, но цепкой рукой, само выбирало краски и смешивало их. Видения сами возникали и прорисовывались в оглушающей пропасти подрамника. Он никогда не знал, подходя к холсту или беря лист бумаги, что и как изобразит, но слышал какую-то опьянявшую его внутреннюю, никогда не умолкавшую подспудную музыку, и эту музыку рисовал, стараясь лишь верно донести и выявить её из невидимого и неуловимого, не сфальшивив, не приукрасив и не загубив своим неумением. Образы переполняли его, и не он искал их, а они его. Как всякий прирождённый художник, он был ведом и одержим, и как всякий вечно пребывающий в ученичестве подмастерье, он лишь молил неиссякающий источник этих образов-видений о достаточности, о состоятельности отпущенного ему ничтожного, по сравнению с открываемым ему, недостойному, дара. Лис был горд и смиренен. Знал цену себе и понимал, что ничего не стоит. Лис шёл за музыкой, и она не предавала его никогда. Он никогда не переставал работать, а когда переставал, видел, что жизнь мелка, безжалостна, уродлива и невыносима, и снова бежал, бежал к зачарованному лесу своих полотен, сквозь который не просвечивал тот жалкий вещный мир.
Лис. Это был человек-храм, человек-море. Хорошо было постоять рядом с ним, чуть замочив фалды тленных покровов сиреневой пеной его немолчных приливов-отливов, хорошо было подслушать тающий хор его надгорной музыки, стеклянные голоса его безмолвий. Иными словами, с ним удивительно хорошо было молчать. А это – главные люди на земле, посланные для того, чтобы, заглянув в них, мы головокружительно окунулись в себя, прежде чем вынырнуть и снова стереться в миражах плоти, захлебнувшись её каменеющим в глотке и в лёгких, как пепел смертной Помпеи, воздухом. Это странники миров, волошинские «в мирах любви неверные кометы», которые никуда не зовут, ничего не ждут и, уж конечно, ничего не объясняют. Они сущностны и самодостаточны в своих всегда гротескных воплощениях, и ради молчаливых встреч с ними стоит жить, пылить и мозолить стопы на безвыходных перепутьях тлена.
И сейчас, стоя над этой рыжей разверстой канавой, в которой копошились начинавшие полувлюблённо наблюдать за ним чумазые рабочие, Лис не видел их, не видел спешащих от самих себя и обходящих его прохожих, но всматривался во внутреннее движение, некую квинтэссенцию происходящего и одновременно не имеющего места быть, с его, движения, изначально заданным ритмом, гулкими отзвуками и настойчивыми цветовыми пятнами, которые он никогда не старался запомнить, потому что просто не мог забыть. Когда он поднял глаза, как всегда мимо и сквозь предстоящее, его взгляд внезапно сфокусировался на ней. Она разглядывала его не как другие, раскладывая по косточкам, но как бы изнутри. Из той же страны, которая всегда дышала у него за плечом. И он вспомнил и узнал её – из всей толпы, в которой никого не узнавал. Не опуская испытующе-сопричастного огромного взгляда, она прошла мимо, уже готовясь завернуть за угол, по направлению к Мухе, но в этот самый момент мелодичный молодой голос окликнул её с противоположной стороны улицы, от огромного барельефа-памятника каким-то забвенным дореволюционным матросам, поглощённым домирной пучиной: «Ка-ри-на!» Она резко повернулась на голос подруги, успев улыбнуться. Но выражение её карих глаз не изменилось и не соответствовало ни широкой ребячливой улыбке, ни шелковистой, достигавшей разлётных бровей чёлке. С этой улыбкой, существующей отдельно от глаз, она снова безошибочно перевела взгляд на Лиса, давая сразу и без тени сомнения понять, что пути скрестились и названы, кости брошены на зелёное сукно судьбы, что всё ещё возможно и всё уже поздно.
И он узнал её: она была из сада. Она была из той приоткрытой в древесной гуще двери. И когда они разошлись, они уже были вместе. |