РВЕМСЯ НЕДВИЖНО И ОБРЕЧЕННО
Ну вот
Ну вот и откружили, тётя Лида, вы свой Большой, свой
чёрно-белый вальс: и брови хвостиком мышиным, и губы
в три лепестка, под Чио-Чио-сан, и Сталин на медалях
дяди Коли. Теперь не поменять мне стёртую руслановским
отчаяньем иголку, чтоб ворковал фокстрот послевоенный
трофейно-ресторанно-беломорно: Я вас любила в тот
прощальный вечер — за вашу нежную любовь к другой.
Что ж, офицерская жена, под «Брызги шампанского»,
«Челиту», «Мишку» и «Манон», пари в единственном
зелёном шёлковом забытом платье, мерцая белым бисером
по лифу над вихрем юбки солнце-клёш, — над светом, тьмою
окатившим, недобрым миром, пленом и войной. Всё это,
тётя Лида, понарошку, и кто-то задом наперёд подставил
вдруг морской бинокль: я никогда не буду маленьким, а вы
не станете большой… Скрипит паркет, как в Доме офицеров,
звенит труба соседских похорон, а в летних лагерях под
гору
с мамой
наперегонки
бежите вы,
расплёскивая вёдра,
из той страны, которой нет, в страну, которой
не бывало.
Отплытие
И это было, было, было вчера или давно,
когда все песни были разными, когда
со свинофермы «звёзд» убожество стандартное
не хлынуло в дома, когда ещё не обобрали
детей и наших стариков все те, кто лыбится
чванливо за бронью мчащих лимузинов,
когда ещё я не пил слёз из чаши бытия,
до «Курска», до «Норд-Оста», до Беслана,
когда из русских не кроили под янков россиян,
изгадив души потребительства проказой, когда
ещё была собой, жила себе в достойной силе
родная странная страна.
О, это было, когда мы были, были, а не слыли,
когда гуляли хлебосольно и пели песни
дедов и отцов, ведя раздумчиво ту русскую
святую речь о задушевном, о заглавном, а не гния
живьём, поодиночке, у заэкранной нечисти в рабах.
Зачем тогда в венке из роз к теням не отбыл я?
Но выливая в волны чашу разлучного вина,
на борт прозрачного «Арго» уже восходят
аргонавты. Поёт Орфей. Седые плещут паруса
и тают, угодив в чью-то густую и синюю вечность.
И родина, как Атлантида, нисходит, затуманясь,
сокровищем к неведомому дну.
Вечер
Спасибо, Господи, за речки
под мышками струистый шёлк,
за плоть бескровную хрустящих
яблок и каравеллы рваных облаков
за краем канувшим бескрайне
близких далей, за жизни бережно
переплетённый в сафьян шершавый
скомканный роман, за тленный ветерок,
целующий плечо, и паруса надежд
распятых, за родину, пылящую
в пустой груди, за то,что дал, что взял
сквозящей дланью, за пену сказок
поднебесных, за то, что слушаешь
безгласного меня сквозь музыку
веков, былому предстоящих, за этот
повечерний час и всякий сущий вздох,
за реку — сквозь меня, за то,
Пространством Бесконечный,
что был, что есмь и что Твоим,
и что Тобой, и что в Тебе
пребуду.
Друг
В самый некий в жизни вечер постучится
главный друг из курносого соседства,
где недвижны гамаки и в тазу с малиной
не бурлит перламутровая пенка, где до неба
лопухи, — он впадёт ко мне из детства.
Ничего, что наших пап нестареющие лица
на одной тропе пылятся, что оплывшая
лысая мама вновь тебя не понимает, корчась
медленно от рака на смердящих простынях,
что с дражайшей ни полслова уж второй десяток
лет, что раскрашенную дочку забирает вечер
каждый серебристо-синий джип, что коту
сломали лапы, ничего, что сын который
уж засаленный стаканчик опрокидывает
смачно, глядя, как ты хлещешь в горло,
не заметив и не вздрогнув, всё, что жжёт и
что не лечит. «А давай-ка выпьем, Сашка!»
Ничего, что никого. Ничего, что ничего. Нам
с тобой не обещали наши бархатные сказки, Миш,
Мишанечка, Мишуля, сроков душераздиранья.
Не хватай меня за плечи, токарь пятого разряда:
все ларьки всю ночь сияют для понуро верной
паствы. Не шепчи сквозь тьму вселенных
в самый ветхий в жизни вечер мне с лугов
духмяных детства: «Ну, спаси меня, Сашуля».
Дорожное — Анатолию Кобенкову
Ах, Толя, Толя, ты ли, ты ли...
Есенин
После Байкала воздух стал иным, другое небо
в небе растворилось, и по нему, как по шелкам,
пошли клубиться письмена сквозной надмирной
вязью.
И в зазеркальном низком гроте осенней
индевеющей души отверзлась каменная дверца,
и розовые крылья распороли седую твердь за ней.
После Байкала ветер стал другим, друзья иные
вздохи населили, как атлантиды в пенном дрейфе,
подошвой тронув илистое дно в тени миров,
до дна неочевидных.
Ах, Толя, Толя, с тем ли,
то ли в снегах нашаривал, зане не угль горящий
в грудь водвинул, но хладно-васильковый лазурит.
После Байкала воздух стал, как скань, безгласно
озеро из озера воздвиглось, как непостижный Китеж-
град, и дышится в необозримых снах багульником у
кромочки таёжной.
Радений вешних млечные пути
развешаны напрасно и недвижно по чужедальним
нашим алтарям. После Байкала вечер стал иным,
как после распрощального бокала, и что-то, знаешь,
с нами стало, и, статься может, очень навсегда. Они
пришли, худые времена: глухая чернь уж правит
балом. Отстреливать
охотников и рыбарей ловить
сетями придёт, придёт черёд гораздо после нас.
Эх, Толя, Толя, в том ли? То ли? Но всем за всё
поклон из золотого, из злого, как разлука, далека.
Портрет в ландшафте — Владимиру Берязеву
Чем ближе от тебя, тем дальше, зимний брат, к тебе
тропа змеится над обрывом, тем шире видится
позёмкой пепельно взметающая гладь и тем,
и тем вернее клинопись звериных юрких лазов
дерзнувшего заводит вспять, к безвылазной засеке.
У Навны-узницы храним клубок оледенелый сей.
Мерцают под нелёгким веком предвечных рек-озёр
младенческие души, но ближе чем, тем ледовитей,
тем таёжней то лихо белое, лихое то сиротство,
тем ярче теплится, дрожит колючею звездой
на гулком дне, на лунном тле твой трепетный
костёр, тоскою волчьей проколовший бельма ночи.
В резной незримый реликварий легла апрельская
Сибирь. В сновиденных моих чертогах за дышащей
завесой ты в чёрном зеркале забытой анфилады
стоишь бессменно с пернатою надломленной стрелой
в роландовой груди, и кровь ветвится из ушей: ты
так трубил в ущелии своим — над тьмою сарацинов.
Острова
И отворяя утренние ставни,
я взгляд обугленный кладу на серебристую
сквозящую гряду зависших
в рассветной пене островов, где обитаете
безбедно, не спотыкаясь
о мёртвых птиц и не роняя юный лик, все вы,
все вы, чьё небо внятно,
кто, как блаженный Августин, в пылящем,
мятом мире снимая росы
глянцевитыми устами, и не любил ещё, но кто
любил любовь уже, ни зги
в кромешном сне не видя и отворяя утренние
ставни, и различая те же
острова, грядой сквозящей зависшие сквозь всю
рассветную немеющую душу.
Монолог для баритона
Муслиму Магомаеву
Терзал у моря горло в тот
наш век, теперь уж прошлый,
прося у Бога стать певцом,
стать жарким голосом живых,
счастливых и несчастных,
и тех, кто смотрит уж на нас
с кристальных звёзд,
с небесных троп
бельканто.
Корелли, Бейбутов и Отс,
дель Монако и Ланца —
как сердце звонкое рвалось
вслед голосам великим,
когда поведала, лучась,
мне старая армянка
про горький труд,
про свет и тень
бельканто.
С тех пор узрел широкий мир,
палаццо в снах лагунных,
и был любим страной родной,
которой нет, которой пел
Оскара, Роберта, Арно,
как Генделя, как Баха,
храня в душе
лазурный луч
бельканто.
И в том краю бессмертных снов,
откуда мир, как остров,
мне есть за что благодарить
отца и мать, и Бога,
сердца, где голос мой живёт,
и тех, кто видит нас давно
с небесных троп,
с кристальных звёзд
бельканто.
Риторический триптих
I.
И мы дорвались до убожества,
до ража потребительства,
до чавкающей пошлости,
и нами правят, хамски усмехаясь,
довольные собою пешки,
а то и вовсе весь Божий свет
презревшие америкашки, которыми,
допустим, не из света, но кто-то
правит равнодушно, кто поумнее,
кто подревнее, кто утешается
до спазм стандартным искушеньем
стада селекционных человеко-
животных; и деткам дряхлым
крутят ролики про роботов,
сработанные роботом для роботов,
а там, у главной пурпурной кнопки,
один за пультом, ждёт папа-робот
вяло и глумливо, когда докрутят
один и тот же избитый грязный
допотопный мультик. Хлев изобилья,
смрад достатка и зрак недремлющий
мигающих экранов: в тени
дебелого тельца дорвались мы
до сытости, до самости, до скотства,
до чёрного глобального штрих-кода
на стынущих шаблонных душах.
Развожлобление — оно обещано
последней кукле, но сразу после
уничтоженья.
II.
Жируют циники на родине, рахиты
съёженной души, жующие слюняво
резину слов нерусских, лауреаты
расхожей пошлости, невежи, хамы,
долларопоклонники, интернет-
лупанария одиночки и пользователи,
номера в электронном концлагере,
романтики презерватива, чья антимуза
зататуированная из-под иглы всё
жилится срыгнуть объедки Слова,
но расползается по всем экранам
извечный вирус: мене, тэкел, фарес.
III.
«Есенин слишком задушевен, Чайковский —
тьфу! — сентиментален, ваш Пушкин — гадко
романтичен, а Достоевский — мерзко
православный, Толстой — до отвращения
народен. И ваша рабская Россия ещё воображает,
что чего-то стоит».
И кто-то уж развесил уши
и опускается до споров. Ну, если вам не жаль
и бисера святого, мечите, слушайте, внимайте
ветхозаветному сивому рылу и уступайте то
сокровенно-неразменное, за что нас любят
умно презирать и обожают страстно ненавидеть.
* * *
За столько лет такого маянья
По городам чужой земли...
Георгий Иванов
Из всех
субтильностей скабрёзных парижского
душистого салона,
из хвойного
эха германской умытой казармы, чья
лепота ужасает,
из штатовской
банковской бойни с пластмассовым
оскалом Буратино,
рвёмся недвижно и обречённо
в русский
угарный горючий кабак, чтоб умереть,
пока мы живы,
в русский
пасхально натопленный храм, чтоб жить,
покуда не умрём, —
взлетая и тая
малиновым звоном, сжимая гранёное
горло графина. |