И БЕЛАЯ С АКСАКОВСКОЙ ВЕРАНДЫ...
АРИЯ
Жизнь. Нам снова снится эта жизнь,
и дней неверных лабиринт
снова ведёт прахом дорог
к трём зеркалам,
где из-за спин или сквозь тень
шатких теней краешком уст, как из икон,
как сон во сне последних снов —
жизнь. Нам снова снится въяве жизнь,
и дней текучих тонкий смерч —
ангела перст — нас понесёт боком
за край
немых, налитых громом туч,
где ждёт отживший клавесин
звон торжества,
час неподдельных мук, где
жизнь. Нам снова снится всуе жизнь
сквозь сети непроглядных дней,
нас отучивших
жить.
Уфа, 14.VII.2001
ПОВЕСТЬ СОСЕДЕЙ
«Передаём классическую музыку...»
И жив ли тот, и та жива ли?
Чёрное зимнее утро уфимское, жёлтая
лампочка. Библиотекари Саша и Гина
тихо спешат по часам на работу.
Была она цветок засохший, безуханной,
и верно, первой у него. Звал я их «дядя»
и «тётя» в те поры. И нынче где их уголок?
Главные книги снов и скитаний брал я
у них, в запасниках невесомо подвальных,
где пылились миры в алфавитном порядке.
Как-то заметили, стал дядя Саша в шляпе
форсить и пальто габардиновом, стало
в подъезде за ним оседать тонкое облако
одеколонное. Тётя Гина желтела и сохла.
«Видно, её-то гуляет по-чёрному», – враз
заключили довольно соседи. Тихо года
под окном шелестели. Спали кошки на
батареях, пахло мылом и пастой «Мэри».
Гину первой из подъезда понесли
вперёд ногами, как её маму, как тётю
Катю. Следом за нею уплыл дядя Саша,
тоже от жизни, тоже от рака,
где-то на родине, в белой Елабуге.
Дети остались, мальчик и девочка.
Чёрное зимнее утро уфимское, жёлтая
лампочка вещи рисует, стопки книг
и забытых журналов. Гина и Саша
тихо спешат по часам на работу.
Пахнет чаем и талым снегом – из
приоткрытой над пропастью форточки.
И жив ли тот, и та жива ли?
«Передаём классическую музыку».
НАД МОХНАТОЙ МОГИЛОЙ
Над мохнатой могилой моей бабушки
Груши в густой обветренной лазури
идут безгласные бои. В ни во что
не верящем мире дребезжащие автобусы,
трясясь и стервенея, обгоняют в дыму
друг друга. С невозвратно понурыми
лиловатыми ликами увешанные сумками
уфимцы вершат ритуально никчёмные
траты, куря, плюя и ожидая вечерней
дозы жгучей мути, соблюдая друг
перед другом ревнивую видимость
жизни и питая пористую плоть далёких
загородных кладбищ, где выставят
мутнеющие карточки с недоумённым
выражением этих обманутых, этих
набрякших развоплощением лиц, где
над мохнатой могилой моей бабушки
Груши идут безгласные бои, хранившие
меня над романом Дюма крылатым,
в окне немых чужбин и на чужбине
родины почившей, как корочка ржаная
детства, натёртая по-русски чесноком.
ДРУГ
В самый некий в жизни вечер постучится
главный друг из курносого соседства,
где недвижны гамаки и в тазу с малиной
не бурлит перламутровая пенка, где до неба
лопухи, – он впадёт ко мне из детства.
Ничего, что наших пап нестареющие лица
на одной тропе пылятся, что оплывшая
лысая мама вновь тебя не понимает, корчась
медленно от рака на смердящих простынях,
что с дражайшей ни полслова уж второй десяток
лет, что раскрашенную дочку забирает вечер
каждый серебристо-синий джип, что коту
сломали лапы, ничего, что сын который
уж засаленный стаканчик опрокидывает
смачно, глядя, как ты хлещешь в горло,
не заметив и не вздрогнув, всё, что жжёт и
что не лечит. «А давай-ка выпьем, Сашка!»
Ничего, что никого. Ничего, что ничего. Нам
с тобой не обещали наши бархатные сказки, Миш,
Мишанечка, Мишуля, сроков душераздиранья.
Не хватай меня за плечи, токарь пятого разряда:
все ларьки всю ночь сияют для понуро верной
паствы. Не шепчи сквозь тьму вселенных
в самый ветхий в жизни вечер мне с лугов
духмяных детства: «Ну, спаси меня, Сашуля».
«УФИМСКАЯ ЖИЗНЬ»
«На долгую добрую память
сестрёнке». Упругий чуб, душистый ус,
люстриновый пиджак. Двух
крошек целлулоидных головки. На толстой
скатерти неловкий локоток
и выцветших тюрбанов незабудки да астры,
намалёванные страстно
на заднике с перголой и вазоном. Сжимает
трость парижская перчатка,
и облака обетованно стоят в засвеченных глазах.
Дагерротип, дагерротип от
доррогой, от доррогого, цвета бедра напуганной
нимфы вспышка: «на долгую
вечную память». Не дышите ж, не моргайте над
атласною софою, у предутренней
веранды, из бюваров с промокашкой и со дна
обваленных, забвенных,
и со дна распахнутых за птичкой, как и
нам обещано, могил.
* * *
За столько лет такого маянья
По городам чужой земли...
Георгий Иванов
Из всех
субтильностей скабрёзных парижского
душистого салона,
из хвойного
эха германской умытой казармы, чья
лепота ужасает,
из штатовской
банковской бойни, с пластмассовым
оскалом Буратино,
рвёмся недвижно и обречённо
в русский
угарный горючий кабак, чтоб умереть,
пока мы живы,
в русский
пасхально натопленный храм, чтоб жить,
покуда не умрём, —
взлетая и тая
малиновым звоном, сжимая гранёное
горло графина.
2008
КАНЦОНА
Не сожалея о будущем вовсе и не надеясь на прошлое
более, сложив громоздкие
воспоминания и обречённые надежды в игрушечный
зеркальный чемоданчик,
в никуда из ниоткуда отбывают новобранцы, убывают
новобранцы без обратного
билета. Обними меня, мой ангел, на недвижимых
качелях. Как из форточки
тогдашней, тянет поездом и снегом. Тянет кровом
чужеродным, где мраморной
слезой пастушки, не сожалея о будущем более и
не надеясь на прошлое вовсе,
Петрарка бережно омыл тоску и боль прошедшей жизни.
2004. Богемия
* * *
Так настойчиво молодость длится:
Осень машет чужим кораблям,
И в глазах поднимаются птицы
В путь, отверстый земным облакам.
Не игралось нам в старые игры,
И сегодня по мёртвым лугам
Не пасём нарисованных тигров.
На юру вечереющем ветер
Пробегает берёзовый храм.
Мы – земли обесславленной дети.
Наши мамы давно не стареют,
Наше море прильнуло к стопам.
Распахнулись кристальные двери,
Из весны улыбаются нам
Все бесценные наши потери.
И блестит наша сказка, как море,
В той дали, где приснились мы вам,
Где изжили заветное горе:
Осень машет чужим кораблям.
24.IX.2001. Богемия
* * *
А впрочем, ведь нарочно заигрался
в судьбу, где всё начало без конца:
и Белая с аксаковской веранды, и
с парапетов радужных Нева, –
все дали, вздохи, сны и знаки,
недосяганья, перелёты – и всё, и вся,
чтобы отдать сомнению полвека,
проигрывая веку полсебя.
8.VII.1998. Уфа
Уфа. Дом С.Т.Аксакова. Фото журнала "Бельские просторы".
|