Ольга Кравцова. «АЛЬБОРАДА» И ТАИНСТВА АЛЕКСАНДРА РАДАШКЕВИЧА

Я любил тебя, как душу, никогда не встретив
въяве, узнавая всякий раз.
Александр Радашкевич
Это всегда большое и радостное событие в мире литературы и культуры – новая книга русской, невероятной и потрясающей лирики. «Конечно, тайны запредельны и упоительно просты» – поэзия Александра Радашкевича и есть это таинство, никем не разгаданное. Можно сказать много слов – «пустопорожних», устроить дискуссии – о верлибре, романтизме, модернизме, грубости бытия или еще о чем-то, но оспорить этот факт так и не получится. Потому что поэт сумел выстроить свою «запредельную» лестницу в небо, «в обратные края». Он сделал это, руководствуясь любовью и огромною верой. И ни разу на своем пути от этой веры не отступился. И однажды, как вселенная, зажглась, создалась, сотворилась, воплотилась его уникальная и неповторимая поэтическая система.
Мы
поверим, что всё-таки были и
смотрели немое кино золотой
нескончаемой были или небыли,
всё равно, растворяясь над
Сеной весенней в хороводе
невольно живых.
Но где же эти самые «обратные края» и что есть истинная вера? Художественный мир лирики Александра Радашкевича предстает перед читателем как многогранная и яркая, исключительно правдивая духовная реальность. Ощутить, осознать огромность и красоту этого мира возможно только став заинтересованным читателем. Погружение в его поэтику становится восхождением к истокам времен с архаичным золотом и священными дарами, путешествием в архаику.
Новый, седьмой сборник поэта открывается стихотворением «Где-то»: «Давай возьмём с тобой билеты в безвестный край». И так начинается путешествие в страну-загадку, ту самую, «где всё кончается / сначала, пока не начинается с конца». Ибо «Альборада» – книга его таинств.
И первым из них нужно пояснить название, ведь оно – знамение и символ. Лексема «Альборада» происходит от испанского alba – утренний свет, рассвет, заря. Aubade – утренняя песнь, и первично – утренняя песнь расставания, прощания рыцаря, трубадура, миннезингера со своею возлюбленной, так что это и рыцарство Средневековья. Кроме того, это и утренняя песня пастуха, и в этом понятии сочетаются высокое и поэтичное с земным и простодушным. Альба – жанр средневековой лирики, главный в творчестве трубадуров.
Вся поэтика Александра Радашкевича пронизана этим мерцающим таинством света, утреннего, неизбывно прекрасного, вечного, и живого. Осуществлением и овеществлением высшего и божественного в мире явленного. Этот свет и есть дыхание самой жизни.
Рыцарь Света, торжество Слова, образа и речи.
Там, за рамой последнего
моря, братья и сёстры в ризах света проливного,
там, под белой тенью кроны, ты
за небом ждёшь меня.
Книга вместила три больших раздела: «Сиреневая папка», «В иное» и «Простые вещи». Огромное и удивительное лирическое полотно, в котором сразу понятны основные смысловые структуры: свет, дух, материя. Движение состояний, от света и духа к материи, и обратно к свету. Эмоциональная и чувственная палитра – созерцание странствующего, свечение дня, мерцание ночи, предрассветное звучание утра: «Странствие будет сладостно страшным». И герой совершает свое великое странствие, от света к свету. Интуитивно это подчеркивается и формой, кольцевым построением отдельной строфы или всего текста, эхом «сомкнутого круга и ветров». Каждое стихотворение книги отличается метафизической нотой, которая из века прошлого глубоко вошла в сознание поэтов русской эмиграции, а затем, соединившись с нотой «парижской» стала звучать еще более изысканно, более трагично и сильно. Значимая характерность – каждое последующее стихотворение книги рождает желание вернуться к предыдущему, уже прочитанному, чтобы осмыслить образ и текст как единую систему. Так сплетается неразрывный венок этой чудесной поэзии, венок Света. В ней отточено каждое слово, как это сделано, к примеру, в ярком стихотворении «Мистерия»:
И мне был явлен власти клир павлиний и злата –
сволочной, я вызнал ад великих чудаков и рай
улыбчивых ничтожеств, лобзая пясть прозрачную
святых и ризы грехотворников блаженных, я был
последней тварью, что спаслась со мной в нечаемом
ковчеге, и провожал обжитые миры в зубцах кремлей
и пентаграммах пентагонов, по первопутку, в даль
и стынь лилась пунктирная дорожка початых дней,
ночей неизречимых в театре раненых теней, где
Мистериум Магнум нам упёрто в чело по воле
непреложной кукловода, я провожал гробы и нежил
обретенья, и млечный пепел поцелуев струило над
плечом паникадило снов, неся попятною волной
в заветный край посюсторонний, где резные просторы
Ленотра и где ветер Палермо на грудь, где блики
радужного блуда и лепет оголтелых бед, кривое небо
всех чужбин текло в вокзальные углы, кроило
лиственную сень в виду немой, оледенелой Леты,
я помню всё, что позабыл, и разглядел, что не заметил,
и я доселе не устал безлунным сном выгуливать себя
в долине божьих слёз на поводке неведенья охранном.
Стихи невероятные для русской лирики, в литературном процессе возможные только благодаря замыслу и работе Александра Радашкевича. Ничего похожего в современной поэзии нет, ибо они несут столько смысловых слоев, что их интерпретация тоже может стать бесконечной. Не то чтобы сказать о чем-то таком до него никто не пытался, говорили настойчиво и успешно, на этом строится большая, уводящая в глубину времени традиция. И русский символизм, и лирика поэтов русского зарубежья – Георгия Иванова, Вадима Крейда – тому подтверждение. Но рождение текста в подобном идейно-эстетическом ключе, рождение такого героя, такого характера, сейчас, в нашем настоящем, представляется явлением феноменальным. Концепт «свет» у Александра Радашкевича, конечно же, выстраивается иначе, чем у Андрея Белого или Максимилиана Волошина, но все же, при чтении посетит такая мысль, что это их думы и чаяния сошли и воплотились, и снова принесли свое сияние, свои нетающие звезды и свое вечное, немеркнущее небо.
Особенности поэтики Александра Радашкевича неповторимы. Читателю она дает почувствовать и ощутить что-то очень важное, высшее, совершенное и духовно необходимое, осознать и свою принадлежность к миру красоты и истины.
И у кого же еще сейчас мы сможем найти столь точный образ «были» и столь правдивую, отражающую конкретно переживаемый момент, здесь и сейчас, исконно русскую, «пра-отеческую», такую виртуозную речь? Кто так бережно, рыцарски, донесет в век нынешний столько романтических сокровищ, а в своей исторической лирической проекции – столько Батюшкова, Пушкина и многих, многих других?
Благодаря идейному новаторству, оригинальности, богатству речи и выразительных средств, детальной насыщенности она может изучаться в разных аспектах философского и филологического знания. В сияющем ажурном орнаменте сплетаются все ментальные ноты и оттенки бытия: чудо восприятия, созерцания, оркестровка текста – со всем только возможным богатством поэтических инкрустаций. Глагол и эпитет (часто как авторский неологизм) своим вкраплением организуют подробный поэтический рисунок. И сама техника стиха становится не только инструментом, но и своеобразным источником раскрытия темы и замысла.
Если это зеркальная игра сна и яви, то в художественной мастерской поэта она превращается в подлинное новаторство, ибо поселившийся в ней и воплощенный образ, огранка мысли реализуют и фиксируют новое когнитивное переживание, которое часто становится неким ментальным новшеством для читателя, толком не распознанным им прежде. Как это воплощено в стихотворении «Дата».
На какой вы таитесь звезде
в перламутровой пене галактик,
что вам смотрит в немое окно, шевеля
проливными лучами на сквозном
полустанке миров, где сомкнутся
зазвёздные грани, в вязком сне о
развеянных снах не привижусь ли вам
отраженьем в анфиладе провальных
зеркал, не прислышится ль вам
по утрам, всех вселенских ночей на
изломе, в фарандоле оплавленных солнц,
ропот сердца, что не достучалось
над терновыми чётками дат? Упадая
в кромешные хляби, нарушая заведомый
лад, этот свет вы давно не узнали б,
как и нас, кто по-детски гадает,
на какой вы томитесь звезде.
Уникальная «зеркальность» интересна как развитие и проекция основной темы Света, как переданное в её русле авторское восприятие и фиксация конкретного момента, как самобытное, удивительное качество поэтического характера, как инструмент интуитивного, созерцательного познания мира, способ (метод) передачи и высокохудожественного воплощения мысли, пережитого чувства в рамках оригинального лирического стихотворения. «Набухает зимняя луна, облекая зримое / в зеркальность» – взгляд героя устремлен именно туда, «за амальгаму всех зеркал».
Еще одно новаторство и таинство – это мир и характер героя. Он и его «я» магнетическим образом притягивают к себе внимание. Его появление, проявление в поэтическом тексте всякий раз становится чем-то удивляющим, словно открывающимся миром сокровенных мистерий. И это – новое решение архетипа: бессмертной субстанции, способной пребывать и в мире земном, и в мире небесном: «и, залетая в межнебесье, / где сквозь себя дрейфуешь ты».
Он – обитающий везде и во всем, с его многоликостью, проплывающими мимо столетьями и временами, словно бы пронизывающий их. Но там, где больше света, туда, где больше любви.
Поэтом создается смыслообразующая модель: герой – вечен, века – текут. Созерцаемое пространство звучит отнюдь не как географическое: «Там, за стёртым / поворотом, покачнётся тот же крест, те же / тени вожделений, та же лажа верных слов». Переплетаясь с реальностью как таковой, внимательно вбирая ее детали, оно наполнено предчувствием и свидетельством загадочного, нездешнего бытия/события. «Услышь меня, неслышное, призри, необратимое, незримое, завидь».
Происходит некая встреча с самим собой: «я был / последней тварью, что спаслась со мной в нечаемом / ковчеге» или «Минуя нехотя себя на треугольном перекрёстке». Однако же, главная, печально долгожданная встреча у героя впереди – там, за пределами всего, «за небом». Именно об этом крае и говорит поэт в самом первом стихотворении книги: «Давай возьмём с тобой билеты в себя, / в тебя и в нас с тобой, в забвенный дол разминовений, / где встреч размытая черта». Или: «пока мы робко ждём себя / на пороге последнего неба».
Когда настанет никогда на петропавловских курантах,
ударит пушка в облака смертельно холостым зарядом,
сорвутся плачущие чайки в непререкаемый полёт, и ты
уйдёшь рассветным шагом за разведённые мосты, чтоб
опоздать на завтрашнюю встречу с неузнанным собой.
В этом мире сна и зеркал его «я» также является отражением, того, настоящего, истинно обитаемого «где-то». И можно утверждать, что такого героя современная поэзия не знает. Единый образный поток событий, лиц и даже вещей фиксируется и отражается в его сознании как я и я, или, в процессе действия, как мной и мной. В этом кроются следы антропософских учений, и как целостно и красиво это воплощается в поэтическом тексте.
Мировосприятие героя дает ключ к пониманию пространства и времени. Сегменты последнего, утро или вечер, наполнены ожиданием и воспоминаниями, предчувствием, предсказанием, снами; эти состояния, сменяя друг друга, постоянны в одной точке пребывания, но они раскрываются как проплывающие цветы нездешнего сада жизни… И тогда герой говорит «Смотри, осыпается время с гравюрно чернеющих крон».
Или же давность события иллюстрируется совершенно необычным образом: «Я одолел уроки бытия отчаяньем, забвением, напастью, / и в недоснившееся слепо макаю синее перо, / как три любви назад». Потому что его время «недвижимо», в моменте оно – целостный гештальт созерцаемой действительности.
Каждый его монолог открывает все новые детали, чувства и подробности восприятия бытия. Например, стихотворение «Ломая неравные строки» – живой моноспектакль идеи, образов, воплощенной музыки и слова. Звучит манифест мастера, будто бы голос «мистериум магнум», свободной стихии и речи как вечной субстанции, первичной и даже божественной. И чтобы подчеркнуть свой замысел, поэт начинает его с удивительных строк, «меня написали стихи неловким, как юность, / верлибром», в которых создаваемое меняется местами и ролями со своим создателем. Ведь создаваемое уже существует в моменте, оно уже живо. И далее поэт говорит о них, как о существе живом и вечном.
Я их
поил росой астральной, единорожьим молоком,
прокатил на гондолах и тройках, научил не стенать
на прощанье и влюбляться навек, как впервые, над
обрывом предвечной весны, проводил анфиладой
зеркальной отшумевших безмолвно веков, но
ни за что не расставался и никогда не приручил.
Иначе, но тоже очень глубоко и интересно, проникновенно и горько тема героя раскрывается в монологе стихотворения «Ушедшим». Чувство, знакомое каждому, блестяще передано в словах «только верить / в пустые слова, наводящие бережный / ужас». Этот «бережный ужас» соприкасается с другими тропами – «Вечереет / мерцание утр» и заключительным, прекрасным образом медленного ухода, ассоциирующимся с таянием, то есть, с очень близкой поэту стихией природы: «ретируясь сугробами / детства, я могу за вас только стареть».
Ни обнять, ни прижать, ни позвать –
я могу за вас только молиться, только
слушать безмолвия глас, лепеча
перечёркнутый список, только верить
в пустые слова, наводящие бережный
ужас, только чаять Лапландию душ
на меже непроявленной яви. Вечереет
мерцание утр, и кипят за бортами бураны.
На мосту через море небес, опоясавших
ломкие дали, ни позвать, ни прижать,
ни проститься, – ретируясь сугробами
детства, я могу за вас только стареть.
Большого читательского внимания заслуживает следующее стихотворение, с достаточной исповедальностью, так как в нем раскрыта идея вечного присутствия, нота соучастия и причастности, что наиболее и подчеркивает одинокость и оторванность героя от общего русла жизни.
Я был нормальный русский мальчик,
косил и стожил лунную траву, я даже
думал, что вы тоже, вы тоже верите
в обман. Текли года, стиралась кожа,
в которой я преуспевал. Смотрите,
слушайте, я тоже топтал свеченье
ковылей, и поперёк витой колонны
в лугах безбрежных, елисейских
прозрачно значится: я был.
В стихотворении «В иное», озаглавившем вторую часть книги, таинство созерцания приобретает свою оригинальную и интересную интонацию, так как здесь характерно заявляет о себе познавательный элемент, соединяясь с ним в общее русло. Строка «хотел бы бывший век отбыть я / итальянцем» словно бы запускает само проживание желаемого опыта, «чтоб созерцать на утреннем вокзале Софи / Лорен в убранстве облачающего света и / после всех грехов притворных, из фресок / стёршихся, соборных взлетать в тугие небеса». И это уже может быть сотворено бессмертным, «как те литые полубоги», что и является, согласно характеру и мировоззрению героя, одновременно концом и началом всего. Итог стихотворения, «и ушедших поэтов / закипает лазурная кровь» – уравновешивает все перечисленное и становится той окончательной точкой фокуса, после которой снова и снова запускается бесконечный процесс бытия.
Одна из самых красивых и сильных лирических доминант Александра Радашкевича – наблюдательно бережный рисунок Парижа и Франции, светотеневой облик когда-то обретенного и покинутого Петербурга. Совершенно чудесно эта тема реализуется в стихотворении «Пластинки».
Когда наш след,
как бред, простынет на той, виниловой дорожке,
мой ангел вас во снах покрутит, и за меня он
улыбнётся, и за меня поплачет он. Пусть перевяжет,
упакует и вдоль Невы вас пронесёт на главпочтамт,
за Исаакий, и отошлёт в немую вечность
мне заказную бандероль.
Эти светоносные образы вдруг могут ожить в одной-единственной строке стихотворения, наполненного глубоким переживанием, воспоминанием или печалью, «где Франции святые миражи / таятся боязно по вековым углам». Но есть и болевое, точно подмеченное и охарактеризованное – «Сарацинская / Франция зубоскалит в лицо».
И все же поэта больше привлекает время, невольно застывшее в камне, заблудившееся в ручейках старинных улиц, как в стихотворении «Улочка Средних веков».
Мир есть поприще падших душ, гласит
собор вселенский, но иножитель Жан Лантье,
сносивший тут не раз рогатые пулены,
изображая joie de vivre* и, возможно, не очень
живя, уж наигравшийся в загробную любовь
и в зеркала нагие рая уж наглядевшийся давно,
нас не устанет привечать на тесной улочке,
упёршейся в него, куда с тобой, заблудшие
иноземляне, мы всуе впали нынче из весны,
как в сон обетованный.
«Над зимней Сеной ввечеру…» – в художественной транскрипции быль и небыль одновременно, и в последних строчках звучит голос героя: «Над этой бездной плыл и я, себя в себе не чая, / и что-то верило в меня, как в небыль, обречённо».
Над зимней Сеной
в золотом венке оплавленных огней взлетает тяжко
Нотр-Дам в пустые небеса, нахохлились сутулые
дворцы из недописанных романов, и окна их немые
зашторены брезгливой пеленой негаданных веков.
Возможно, в основу такого глубокого и красивого образа легла идея вознесения, которая также присутствует и на полотне российского живописца, народного художника Башкортостана и академика живописи Сергея Борисовича Краснова «Ода взлетевшему острову».
В стихотворении «На мосту» Нотр-Дам вовсе не средоточие сюжета или чувств, но он образно необходим, иначе стихотворение потеряет свое колоритно-контрастное смысловое зерно.
На мосту за Нотр-Дам, что на остров святого Людовика,
передо мной по-крабьи ковыляла квадратная старуха,
обмотанная с головой бесцветными платками, бормоча
себе что-то под нос, и почему-то, хоть ни души кругом,
я не сразу решил, как её обогнуть: она выходила за раму.
«Passe ou trépasse», – она сквозь сны пробормотала, не
оборачиваясь, будто про себя. «Проходи или сдохни».
Я выбрал первое, но не смог оглянуться, предчувствуя
неладное во взгляде. Она неслышно наплывала сзади
сквозь толпы тонкие теней и сирые ветра, по набережной
времени покатой. Всё та же пара прошлых лебедей
на полой Сене дрейфовала в подводных облаках, всё
тот же я выгуливал себя под голыми ветвями, всё
дальше от себя обратными шагами удаляясь.
А вот «Пламя Нотр-Дам» с обращением к этой святыне, горьким свидетельством очевидца с набережной Сены. Поэт ставит к нему эпиграф – знаменитые строки Тютчева «Блажен, кто посетил сей мир / В его минуты роковые».
Собор Парижской Богоматери, тебя сожгли,
как Жанну д’Арк, но Приснодева не дала
тебе погибнуть в пламени безбожном. И словно,
кто-то усадил меня напротив, следить за первым
жиденьким дымком, потом за жёлтыми клубами
и первым языком алеющего ада. С тобой сгорала
и душа, и память сопричастно вековая, но шесть
ты отзвонил в последний раз, ещё живой, ещё
дрожа у края, и солнце невозможного заката
зависло над тобой, не смея откатить за грань
без дна и без возврата.
Это именно свидетельство, детальное, живое, полное любви. Проживание совершенно немыслимого события, развернувшейся катастрофы. Два самых строгих, нежных и святых символа Франции – Жанна д’Арк и Собор Парижской Богоматери объединены одной судьбою, одним пламенем варварства, невежества и агрессии. Временная граница стирается, так как набирает силу «память сопричастно вековая». Поэт пишет о ней «С тобой сгорала», но нет, сгорая, эта сопричастность становилась и более ощутима. Безбожном, безбожникам глумливым, безмозглой – «без» здесь также необходимо, как и очень свойское «Заткнись!», сказанное матерью своему ребенку. Прекрасное в тексте стихотворения: «взглядом разлученья» и «ручное поднебесье», что представляется истинно его, поэта Александра Радашкевича, инструментарием.
Очень важен для его поэтической системы образ Богородицы, Приснодевы: «но Приснодева не дала / тебе погибнуть в пламени безбожном» – поэт называет её именно так, и это свидетельство чистоты и Света, ассоциация с абсолютным божественным свечением, которое и восходит к символу и значению Альборады. Предрассветному часу, еще нетронутому тенью суеты и шума материального мира, и принадлежащего только небу как единственному божественному источнику.
Переживаемая эмоция героя может быть и резкой, для нее находится точно окрашенный авторский неологизм, как в стихотворении «Точка»: «Теперь / уже поздно сжигать Жанну д’Арк, но очень можно Нотр-Дам, / чтоб опосля заавангадить».
Непрекращающийся круговорот жизни очень выразителен и в реализации бытовой лирической картины. «Уж / тридцать пегих зим и пенных лет не меньше меня разглядывает вчуже / забытое окно напротив в ущельном переулке Куртуа» – стихотворение «Оконное кино» подробно и колоритно воплощенная лента французской темы, своего рода кинолента. Конечно, подобное окно может быть не только в Париже, но ведь идея понятна, именно таким оно предстает перед глазами героя, из его проявленной реальности, микромира. И становится свидетельством парижского бытия. И это уже диалог с материей, смещение к ней фокуса, к человеку и предмету, а также и само пребывание в ней. У этой материи есть своя музыка, своя оркестровка. Она звучит и играет вибрацией атома и земли. Поэтому – именно так все и происходит, может сказать читатель. Строка «А человечества безмолвное кино читается с подоблачной мансарды, как срез поминных пирогов, меняя в сотах лица на мятые тела» констатация и ключ к прочтению темы извне.
так крутится в глазастой пустоте повторное кино уж тридцать
с лишком лет до ряби стёртого конца, когда смолкает хор и тают скрипки
за пыльным бархатом смыкаемой завесы, а курочки чего-то всё клюют
на солнышке колючем, не тают нитяные облачка, не валится тупой забор
с лопастыми цветами и рдеет ладный петушок под лучом незакатного света.
И снова свет, «незакатный». Герой не просто созерцает, ощущает, чувствует, нет, его сознание работает с этим глубоким смыслообразующим образом. Соприкосновение с материей, или некая материализация своих чувств и состояний часто познается и совершается через пейзажную, зарисовку. И вот как необычно, на векторных смысловых противоположностях, решается тема света в стихотворении «Тропа».
Сквозил забвеньем алый вечер, за неказистым
поворотом я слабо тронул дверцу света, прикрыв
обратные глаза, под кровом вязов ненавязчивых
поплыла шаткая скамья над дюнами сдуваемого
моря и волнами напененных пустынь.
Строка «я слабо тронул дверцу света, прикрыв / обратные глаза» многого стоит, это своего рода квантовый скачок от небесной энергии к атому, от волны к частице.
Нужно сказать, что в книге местоимение «я» и монологовая форма появляется не сразу – в стихотворении «Пластинки», как обращение к ним: «Вас упаковывала юность и волокла / на главпочтамт: развесив уши, расправив крылья, / себе я сам вас отсылал» и «Я не могу / вас больше слушать, / не слышать вас я не могу». Как-то интересно и оригинально объединились сразу два образных поля – и предмет, вещь, материя, и звук, голос, музыка.
Своеобразную параллель можно провести с восприятием визуальным, с впечатлением, которое поэт оставил о произведении искусства. Об этом небольшое, но волшебное по красоте стихотворение «Вермеер в Лувре».
И мраморная струйка молока из неизбывного
кувшина, и пенка тишины парная на астролябии
миров, кристальный лепет лютни и клавесина
крышка расписная с ландшафтом пасторальной
немоты, струистые заморские шелка со снежной
оторочкой горностая и аллегория необоримой
веры, с которой кружевница разбитная корпеет
сквозь века, и жемчужная дымка на живом и
на мёртвом в недвижимой, как время, серьге,
несусветные сны обитаемой яви да краса
прописная угловатых землян.
В лирике Александра Радашкевича нет ничего неживого. И предметный мир в потоке созерцаний не только обладает своею жизнью, но герой находится с ним в гармоничном единстве. Глазами странника он видит и природу как божественное творение. И здесь он сам истинный живописец и творец. При всей уплотненности и сжатости текста стихотворение «Октябрь» виртуозно воздушно и музыкально.
В ноздреватых утёсов циклопический лад над
пологой волной океана, который из опаски тут
именуют морем, и в скалы-корабли, плывущие
недвижно из веков, которые мы бережно отжили,
в лепные соты троглодитов и в гроты млечного
свеченья, где ждёт ничейная звезда, в купальню
хладной королевы чешуйчатых сирен, бредя
по клинописи чаячьих следов, глотая пиниевый
воздух, как бирюзовое вино, легло вернуться
мне, как в сон необратимый, что ангел осени
вихрастый летучими перстами нагадал.
Поэт умеет говорить и о вещах, этом неуслышанном торжестве плотного мира, словно бы оберегая их безголосые чувства и прощая шалости. Он прекрасно знает их характер, он слышит их мелодию… Музыку «недопроснувшихся», капризных детей материи.
Утром недопроснувшиеся вещи не желают
нас узнавать и делают вид, что видят нас впервые,
они цепляются за пальцы, липнут, упираются,
выскальзывают из рук, а иногда, чаще всего, когда
мы опаздываем, падают, а самые упрямые даже
разбиваются, разлетаясь на мелкие кусочки, кончая
с собой и с этой опостылевшей рутиной возвращения
в вещность.
Третий раздел завершается стихотворением «Простые вещи», и читатель открывает для себя еще один возможный сценарий. Сценарий вероятностей. И это песнь глубине и ясности, которые простым и тихим таинством открываются усталому сердцу, когда летучая мысль уходит «в пролесок, просинь и окно, / в немые строки отрешенья», «в дорожные грёзы, витая / над прорвой до неба седьмых, опечатанных / врат». И здесь же содержится великая и простая истина: «хочешь быть счастлив, / будь ради бога, а несчастным пребудешь и так».
Путешествие к таинствам «Альборады» у читателей только начинается. Отметим, что слово это нигде в книге, кроме как в названии, не упоминается. И это особенность поэтической географии автора. Но её чистый утренний свет вечен и прекрасен, а погружение в живую образность книги увлекательно, познавательно и очень интересно. Как сказано поэтом, «это немножко о вере / или совсем о любви». И это волшебство творения, подвластное печальному мастеру света.
|