СКВОЗЬ СМЕРТЬ. Володя Подгорный
О, память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной.
К. Батюшков
Самое трудное в писательском ремесле – какой бы области оно ни касалось – это передать переживание, чувство. И если «мысль изречённая есть ложь», то описанное чувство – «с живой картины список бледный» – в душе и сердце жжёт, летит, бунтует, на бумаге же – «дурно пахнут мёртвые слова».
Так и с Володей Подгорным: есть люди (неважно, большие или маленькие), которые не вмещаются ни в какие слова. Володя был маленьким. Но… В этом «но» вся суть. Лишь с этим предуведомлением рискую написать о нём.
Познакомился я с ним в баснословные (для меня) 30-е годы. Был я рьяным велосипедистом, и он тоже. Вместе в свободное время ездили в Булонский лес, и как-то в разговоре я ему сказал: «Знаешь, Володя, Пелисье (знаменитый гонщик) – это Пушкин в велосипедном спорте». Он вздрогнул, что-то пробурчал, а потом говорил, что всю жизнь об этом вспоминал.
Его отец, Борис Афанасьевич Подгорный, жил в 30 километрах от Парижа в миниатюрном именьице (200 на 200 метров). Жил безвыездно, утверждая, что и в изгнании может жить лишь на русской земле. Это был настоящий интеллигент-либерал, если не ошибаюсь, московский адвокат. Иногда по воскресеньям к нему наезжали друзья, из которых запомнился проф. Одинец, стальной антикоммунист, но после войны повернувшийся на 180 градусов и даже состоявший в каком-то учреждении, вербовавшем «возвращенцев на родину». Сам же Б. А. был левым, но «передовую идеологию» не почитал.
Но вернусь в моему Володе. Вышло так, что судьба свела нас работать в одном и том же ателье; он отлично рисовал, я же неплохо подбирал краски и полутона: мы расписывали женские шарфики на шелку, шали, «карре» и галстуки. Во время войны, когда после англо-американской высадки в Северной Африке немцами была оккупирована и так называемая «свободная зона», Володя очутился в Лионе (куда после вторжения немцев в СССР перебрался и я) и работал в том же еврейском ателье, в котором работал в Париже. Он быстро меня отыскал, и я познакомил его со всеми моими лионскими друзьями, которым он своим добродушием сразу же пришёлся по вкусу, хотя, в отличие от нас, был железобетонным атеистом.
Встречались мы почти ежедневно. Как-то в разговоре (зная, что в сентябре 1939 года он был мобилизован, а с мая 1940-го принимал участие в настоящих боях) я его спросил: «Ну, а когда тебе приходилось иметь дело с немцами и ты рисковал жизнью, неужто тебе не приходилось молиться?».
– Никогда, – ответил он. – Я думал только об одном, как бы мне не убить, и стрелял в воздух, зная, что шедшие за мной солдаты и офицеры имели полное право выстрелить мне в спину.
Я опешил. Такого от него не ожидал – даже после многолетнего общения с ним. Он производил на меня впечатление неглупого, довольно остроумного, главное же, бесшабашного парня, моралью мало интересующегося, хотя ничего аморального я за ним не знал. Много и других мыслей зашевелилось в голове: войны, дуэли, смертная казнь, костры для еретиков и каменные мешки для староверов – у христианских народов… Как же со всем этим быть?
А вот атеист Володя…
Он любил выпить, и выпить крепко, о чём могу свидетельствовать как принимавший вместе с ним участие в жертвоприношениях тому, кто, по утверждению русского поэта первой трети прошлого века С. Кречетова, «утоляет любую сердца боль, / Кто в зареве веков, как Сфинкс на чёрных плитах, / Властитель гордых дум, священный алкоголь».
В Лионе такие «жертвоприношения» сыграли решающую роль в судьбе Володи. В одну из наших «резистантских» встреч он мне бухнул: «Я женился!». Как? Почему? На ком?
– По пьянке. Я даже хорошо не разглядел, даже не помню, когда с ней переспал… Потом она объявила, что беременна, и пришлось жениться.
– В церкви?
– Было бы в церкви, беда небольшая. Нет, в мэрии, и в бумагах прописали «женат». Вот теперь и расхлёбывай!
И он расхлёбывал.
Когда в Париже (после войны) мы снова встретились, он уже был отцом многочисленного семейства, жил в церковном доме в Аньере (пригород Парижа). Тамошний священник горько жаловался на такого жильца: непрекращающиеся скандалы, крики, шум. Как-то я зашёл к нему и застал дикую сцену: в большой комнате, вероятно, служившей столовой, он, с бутылкой в руках, гонялся вокруг стола за своей Солохой (так он называл жену), перепугавшиеся дети неистово вопили. Кое-как я навёл порядок. И мы с Володей вышли.
Как всегда, он был навеселе, жаловался на семейное бытие, называл Солоху «монументальной дурой», что было далеко не так – она всё же вывела всех детей в люди, все они получили отличное образование, но об этом впереди.
– Что мне делать? – спросил он.
– Не пить.
– Не пить! Здесь можно под поезд броситься… – И принялся объяснять, как и почему загорелся сыр-бор. Потом о детях:
– Вот они идут в школу, иногда за покупками посылаем. Но ведь ты знаешь, что бывает. Бывает. Что существуют люди, манящие конфетками детей, чтобы побаловать их сладостями. Дети к ним бегут, они доверчивы. Но случается, что конфетка служит лишь приманкой, потому что потом… сам знаешь, что потом…
– Знаю. Поэтому надо раз и навсегда запретить детям подходить к незнакомым людям, да ещё брать у них конфеты.
– Эх ты, моралист! Конечно, самое простое – запретить, но ведь это значит опасаться людей, запретить верить в человека! А я как раз хочу, чтобы мои дети в человека верили. Ведь это единственный способ и путь кое-как выбраться из страшного мира, в котором мы живём, избавиться от гитлеров и сталиных… неужели ты этого не понимаешь?
Разговор этот помню, словно он был вчера. И снова тот же вопрос, то же недоумение: как этот бесшабашник, атеист и пьяница мучается такими проблемами? Ведь я совершенно уверен, что не существует и одного на тысячу имеющих детей, кто задавал бы себе такие вопросы. Да ещё в наше время!
После этого разговора мы долго не встречались. Знал только, что семья Володи переехала, но куда – добиться не мог. Но вдруг, уже лет через пятнадцать, звонок в «Русскую мысль». Володя!
– Откуда, как, почему?
– Всё расскажу. Но по лестнице подниматься не могу. Буду ждать в таком-то кафе (пять минут от «Р.М.»).
Я пришёл чуть раньше назначенного времени. Володя уже сидел. Возле его стула лежали костыли.
– Что случилось? Когда? Как?
– Три года назад, и, конечно, по пьянке. Где-то шёл и свалился в яму. Не разглядел.
– А где сейчас живёшь?
– Под мостом. Я клошарничаю.
– А дети?
Он только махнул рукой и замолчал. Ну, думаю, наверно, тоже клошары или того хуже… Но снова удивление: все отлично устроены. Сын, Филипп, чуть ли не директор какого-то большого завода. Старшая дочь Ольга – замужем за хозяином знаменитой картинной галереи, миллионерша. Остальные не все такие удачники, но живут в достатке, «буржуазно».
– Так почему же?
Он лишь плечами пожал:
– Потому что к ним даже войти нельзя, особенно мне, отцу: ноги хорошо вытирай, дорогой персидский ковёр; там не садись, какое-то старинное кресло какого-то Людовика; осторожно, не задень вазу, венецианский хрусталь. И всё не так, как у всех. Да ну их к бесу! Уж лучше под мостом от дождя и солнца укрыться, а зимой на скамейках метро…
Сказал, что кончил перевод первого тома «Карамазовых», потому что все существующие не передают главного – русской души, что Алёша и Смердяков лишь её разнообразия. Говорил, что кому-то показывал, хвалили. От удивления я даже не спросил, где он переводил – не под мостом же!
Мы выпили по нескольку рюмок кальвадоса и распрощались.
С тех пор я его уже не видел. Несколько месяцев спустя получил записку по-французски: «В. Подгорный скончался такого-то числа» (точно даты уже не помню, это было больше десяти лет назад).
Что сказать, как разобраться в таком человеке, в такой судьбе? Вот где ещё раз пригодится Пушкин: «Волна и камень, лёд и пламень Не столь различны меж собой». Чувствую себя особо виноватым перед ним, хотя – что я мог сделать, что ему сказать? Моя логика была бессильна против его логики, почти сверхчеловеческой, под конец – отчаянной, логикой отчаянного сердца. Он спрашивал меня, как уберечь веру детей в человека, и под конец изверился в своих собственных детях.
Во всём был сам виноват: и в пьянстве, и в бродяжничестве, и в постыдном (для нормального человека) падении, – и тем не менее или вопреки всему он сохранил в себе негасимую искру «святейшего из званий – человек».
«Не судите, да не судимы будете».
«Русская мысль», № 3727, 3 июня 1988
|