ИТАЛЬЯНСКИЕ НЕГАТИВЫ. Камни отчаяния
Одно из имен Бога Отца есть Смерть.
Рудольф Штейнер
Проклясть глухой и темный мир,
Людей, и Ангелов, и Бога.
Вл. Смоленский
И было мукою для них,
Что людям музыкой казалось.
Иннокентий Анненский
Вчера умер Смоленский.
Только я сел писать о Сиене, – о том, как я подъезжал к Сиене, как постепенно земля, деревья, здания, сам воздух становились красно-коричневыми, – зазвонил телефон…
Теперь вспоминаю: когда я остановился на дороге перед Генуей и Свидригайлов начал объяснять Раскольникову, что бессмертие литературных героев заменяет им перевоплощение смертных людей, шведка заговорила о смерти. Но тогда я не понял, что она говорила о Смоленском.
Потом была Пиза. В Пизе Лин говорила о любви. Но тогда я не понял Лин.
Я еще не знал, что Смерть и любовь – одно.
В Сиене я долго и наугад бродил по нескончаемому лабиринту узких улиц, словно по тропинкам каменного леса, то там, то здесь разрезанного расщелинами переулков. Сквозь них светилось небо, падали полоски солнца, напоминая средневековому отчаянию о свете и о тепле.
Я старался понять, почему за все мои итальянские странствования я не встретил ни одного храма, ни одного монастыря, ни одной церковки, посвященных Богу-Отцу. Все итальянское религиозное искусство – я тогда еще не был в Риме – рисовалось мне отмеченным каким-то предельным страданием, последним отчаянием.
Страданием Сына, отчаянием Матери.
Человеческим, слишком человеческим.
Потому-то и давили эти каменные громады – дворцы, соборы, памятники, монастыри – с их мраморной резьбой, с их золотыми мозаиками, с их, переходящим в кощунство, великолепием.
Ведь кругом-то – бубонная чума, голод, отчаяние, смерть!
Сын – страдание, Богоматерь – боль. Отец – ледяное спокойствие.
«И почил Бог в день седьмый от всех дел своих».
А дела-то какие: вся тварь стенает!
Нет, не мог человек славословить Отца.
Он молился Сыну, он взывал к Матери, чтобы страдание отозвалось на страдание, боль откликнулась на боль.
Тогда, в Сиене, я позабыл, что на Тайной Вечери, идя на Смерть, Христос сказал ученикам: «Я к Отцу иду».
Смерть и Отец – одно.
Но тогда я этого не понимал. Я не знал ни тайны Смерти, ни тайны Отца. Я позабыл, что, идя путем Сына, через Смерть, приходишь к Отцу.
Я бродил по лабиринту улиц, смотрел через расщелины переулков на каменеющее бесчувствие неба, на черный и белый мрамор вбитого в землю собора.
Бедный Смоленский…
Он всю жизнь ненавидел Смерть и только с нею одной и жил. Он жил в аду. Только в аду проклинают людей, и ангелов, и Бога. Он до конца додумал мысль, он знал:
Какое там бессмертие – пуста
Над миром ледяная высота.
Но Смерть и Отец – одно.
Об этом знала поэзия Смоленского, но сам Смоленский этого не знал.
Проклясть глухой и темный мир,
Людей, и Ангелов, и Бога…
Проклясть за Смерть.
За всю эту вколоченную в землю человеческую обреченность, за все эти камни отчаяния, за эти соборы, за эти монастыри, за эти памятники – всю эту Ложь святую и великую, святейшую из святейших, величайшую из величайших, то единое на потребу, без чего не прожил бы ни один человек.
Стоял химически чистый итальянский день. Мне кажется, я никогда не видел такого пустого, такого прозрачного неба. За пьяцца Термини поднимался купол собора, клинки колокольни, кресты кладбища. Возле высокой стены о чем-то шептались два монаха в коричневых сутанах, с черными молитвенниками в руках.
Голубое небо, серый силуэт собора, коричневые монахи, черные молитвенники, рыжая стена. Какая изумительная гамма осенних цветов!
Вдруг в небо ворвалась белая тонкая стрела. Поющее торжество мотора волнами ударилось о землю: над Сиеной пролетел сверхзвуковой самолет.
По-прежнему шептались монахи, по-прежнему врезывались в голубую эмаль серые клинки колокольни, по-прежнему каменели кладбищенские кресты. Лишь жалобно вздрогнула какая-то металлическая часть стоявшего близ меня автомобиля, да восторженно закинули головы два босых мальченка.
Подобное отозвалось на подобное, будущее на будущее.
Самолет же, отзвенев в своем математическом небе, скрылся за звуковой стороной, отделяющей мир человеческих надежд от мира людского отчаяния.
Нигде я не почувствовал его, это людское отчаяние, с такой предельной обнаженностью, как в Сиене, быть может самом замечательном из всех итальянских городов. Одна пьяцца дель Кампо чего стоит!
Огромная раковинообразная площадь, окруженная концентрическими, идущими вверх кругами узких средневековых улиц, таких узких и таких высоких, что и солнце-то туда никогда не проникает. Я, по крайней мере, его там не видал. Переулки-расщелины, словно спицы огромного колеса, лестницами расходятся вверх, чтобы там наверху, за камнями тысячелетних зданий, хоть как-то коснуться неба.
Сама площадь – розовая, как хорошая теннисная площадка – широкими белыми полосами каждому указывает его место: грузовикам, автомобилям, мотоциклетам, пешеходам.
Здесь шесть веков назад заклинал развратную толпу святой Бернардин, потрясала стигматами своих рук Екатерина Сиенская…
Теперь же, на святых когда-то местах, высыпали мухоморы: пестрые зонтики бесчисленных кафе.
Я следил из маленького ресторанчика, как меняются тени окружающих зданий, как меняются сами здания, как поднимается цветная пыль от автомобилей, от рассыпающегося пылью средневекового великолепия.
Сиенское небо не забавлялось закатом: оно просто бледнело, становясь окончательно пустым и холодным. Меня даже начало знобить, хотя от раскаленных камней еще поднимался солнечный угар.
Какая разница с моим живым детским небом, оставшимся где-то на берегу Хопра.
Так вот во что превратились заклинания святого Бернардина, чем стали стигматы Екатерины Сиенской!
Быть может, их заклинания и стигматы, все их молитвы, слезы и вопли, – всех от века существовавших святых и пророков, юродивых и кликуш, – навсегда стерилизовали небо, вымолили все, что можно было вымолить, и теперь каменным отчаянием застыли в земле, разукрашенные золотом мозаик и мраморной резьбой?
Потому что нет ничего святее человеческого отчаяния.
Зато небо стало пустым. Мы родились под пустым небом. Нашей матерью была пустота, нашим отцом – отчаяние. Мы дети абсурда. Не до искусства нам:
Какое там искусство может быть,
Когда так холодно и страшно жить!..
Это тоже знал Смоленский.
Бедный Смоленский, он много знал.
Какое там искусство. Искусство кончено. Завершена его миссия в мире.
Не через искусство будет спасаться человек, а через других людей: «Если двое или трое…», «Отче наш», а не Отче мой.
В небо снова врезалась белая стрела. Металлические волны прокатились по столикам кафе. Задребезжало стекло старинного дома, не впуская механическое буйство в догнивающий покой.
Я расплатился и, протискиваясь по задыхающимся улочкам, пошел на пьяцца дель Дуомо. Солнце почти село, ударяя последними лучами в золотую мозаику собора. Мозаика светилась и слепила. Колокольня из черного и белого мрамора, полосами, как арестантская рубаха, заканчивалась куполом с двумя заостренными башенками по бокам.
Я остановился против собора, у стены госпиталя-монастыря. Какая изумительная резьба, какое поразительное сочетание стилей – романского и готического! Как выделяется каждая деталь! А колокольня! Прищурить глаза, и покажется, что это не башенки наверху, а поднятые в отчаянии человеческие руки. Да и не колокольня это вовсе, а застигнутый врасплох беглец-каторжник.
Так и есть: сейчас вырвется и убежит! Я же видел, как покачнулась ее мраморная туша.
Ну, чего испугалась, мраморная дура? Не взорвать же пришел я тебя, за две тысячи километров приволокся из Парижа, сквозь солнце и снег, сквозь дождь и зной, с коробом комплексов и воспоминаний на начинающей гнуться спине.
Поклониться пришел! Поклониться твоей невыносимой красоте, твоему великому отчаянию, всей вере, всем восторгам, всей крови и всем мукам, тебя строившим.
Потому что Смерть и Отец – одно. Лишь через страдание и Смерть становится бессмертным человек.
Так заканчивался мой сиенский день, седьмой день моих мотоциклетных странствований.
Завтра я буду в Риме.
Завтра начнется восьмой день.
Рисунок Юрия Анненкова.
«Мосты» (Мюнхен), 1963 (№ 10).
|