Остров-cайт Александра Радашкевича / К. Д. Померанцев / СКВОЗЬ СМЕРТЬ. Встречи с А.Твардовским и А.Сурковым

К. Д. Померанцев

СКВОЗЬ СМЕРТЬ. Встречи с А.Твардовским и А.Сурковым

 

 

                                                                                      Ночь глубока, более глубока, чем то думал день.

   Ф.Ницше

    

 

                                   

         Сразу же оговариваюсь: в этих воспоминаниях не будет никаких сенсаций и тем более «разоблачений». Это лишь рассказ о моем знакомстве и о последующих встречах с двумя широко известными в Советском Союзе людьми – долголетним редактором журнала «Новый мир» Александром Трифоновичем Твардовским и поэтом Алексеем Александровичем Сурковым. Твардовского за рубежом знают хорошо, особенно после того, как в книге «Бодался теленок с дубом» его описал Солженицын. Но автор «Ракового корпуса» представил знаменитого редактора таким, каким он был в основном на работе и в своей – советской – среде. Я же общался с ним в Париже, где ему иногда приходилось «играть роль», но иногда все же удавалось быть и самим собой. О Суркове, главным образом, известно, что он преследовал Пастернака и многих других «инакопишущих» литераторов. Добрым словом (насколько мне известно) помянула его лишь Н.Я.Мандельштам. Мне бы хотелось написать о нем предельно объективно.

            Мне всегда казалось, что плохих людей много меньше, чем обычно считают. Конечно, существуют закоренелые преступники, садисты, природные интриганы, но их, право, не так уж много. Вот почему я думаю, что человек, каждый человек, в первую очередь считающийся «плохим», прежде всего нуждается в жалости, вызывает жалость. Таким был для меня Сурков. И еще одно замечание. Было это почти 20 лет назад, разговоров наших я не записывал ни на магнитофонную ленту, ни в тетрадь, и поэтому точных слов моих собеседников воспроизвести не могу, но несколько показательных фраз запомнил, и они будут отмечены кавычками.

            Итак, это было в ноябре 1965 года. Из газет я узнал, что в Париж из Москвы прилетела группа «русских поэтов из Советского Союза» (так они просили их называть). В группе были Ахмадулина, Вознесенский, Леонид Мартынов, Кирсанов, Слуцкий, Соснора и… Твардовский. Были и другие, но кто – уже не помню. В те «баснословные года» я был еще падок на советские литературные «новинки» (для меня). И Твардовский был среди них, безусловно, «звездой первой величины». Но как к нему «подъехать»? От В.В.Вейдле я знал, что года два или три назад в Венеции или Риме, уже не помню, по какому случаю, он около недели жил в том же отеле, что и Твардовский, и Твардовский отказался с ним знакомиться. Приблизительно то же самое сказал мне и Георгий Адамович: он встретился с Твардовским на одном приеме, познакомился с ним, они обменялись несколькими, принятыми в таких случаях банальностями, но ни разговора, ни знакомства (настоящего) не состоялось. Значит, надо было искать другие пути, готовить другую «артиллерию». Обо мне Твардовский знать не мог, к тому же, я работал в «Русской мысли» и при встрече не мог ему об этом не сказать. Иными словами, все мои карты были заранее битыми. А соблазн знакомства был велик.

            И здесь пришло мне в голову собрать стишок из заголовков поэм Твардовского. С точностью уже не воспроизведу, что именно вышло, но начиналось приблизительно так: «Так это вы – «Страна Муравия», / За болью боль, «За далью даль», / «Василий Теркин» и так далее…» Куда-то втиснул его строку «Сто раз, судьба, тебе спасибо» и позвонил в отель «Кайре» (на бульваре Распай), где остановились поэты. Соединили:

            – У телефона Твардовский. Кто спрашивает?

            Я называю свою фамилию и выпаливаю: «Так это вы…» и затем все стихотворение подряд. В ответ слышу: «Алеша, подойди сюда» и: «Повторите, пожалуйста». Я повторяю (потом узнал, что подходивший был Сурков). Когда Твардовский снова взял трубку, я сразу же спросил, могу ли я к нему зайти. Он проворчал что-то, потом сказал, что через день они все выступают в большом зале «Мютюалите», «там и познакомимся». Я ответил, что массовое знакомство – не знакомство, а Твардовский – это Твардовский, и «Новый мир» – это «Новый мир». Словом, уговорил – «Завтра утром в 9 часов».

            Судьбе же – действительно, спасибо. Вернувшись из редакции, я нашел у консьержки присланный мне пакет. В нем оказалась двойная бутылка «Реми Мартен» (один из лучших французских коньяков). Кому пришла в голову эта гениальная идея, я до сих пор не знаю, но предназначение бутылке определилось сразу же («Теленка» тогда еще не было, и о слабостях Твардовского я ничего не знал). На следующий день в назначенный час я был в отеле. Вошел. Сразу передо мной оказалась большая столовая, где за столиками с утренним завтраком сидели обитатели отеля. Слышалась русская речь. Налево – зал-приемная с креслами и диваном. В креслах (по виду) – «наши», на диване (сразу узнал) – Твардовский, немного грузный, нога на ногу, довольный. Представляюсь, он указывает на место рядом на диване. Сажусь и сразу же (иначе было невозможно):

            – Я работаю в «Русской мысли».

            Твардовский спокойно:

            – Я уважаю открытых противников.

            Я объясняю, что он, редактор «Нового мира», поэт Твардовский, никакой мне не противник. Мой противник и даже враг – коммунизм. Но это другое дело. Я действительно так считал и считаю; моя искренность как будто его убедила, и мне показалось, что он как-то оттаял. Заинтриговало меня то, что он знал, что я работаю в «Русской мысли». Почему-то не решился его спросить – откуда, хотя, конечно, узнать было довольно просто.

            Решил сразу же приступить к «делу», развернул бутылку и сказал: «А это вам», объяснив ее происхождение. Твардовский просиял и познакомил меня с сидящими рядом: один оказался Леонидом Мартыновым, другой – Семеном Кирсановым. Стихи Мартынова я любил, о Кирсанове же услышал в первый раз. И вот тут подошел к нам среднего роста, среднего вида и «средне» одетый человек:

            – Алексей Александрович Сурков. Кирилл Дмитриевич Померанцев.

            Сурков протянул руку, я пожал руку и совсем тихо:

            – «Бьется в тесной печурке огонь…» Мы ее пели во время войны в Лионе, где я участвовал в Сопротивлении.

            Сурков улыбнулся и сел на диван по другую сторону от меня. Завязался разговор, кажется, о поэзии. Я сказал, что знаю Евтушенко и Вознесенского. При имени второго Твардовский поморщился. (Потом я узнал, что они расходились «по поэтической линии».) Сурков назвал Щипачева и других поэтов, которые писали о войне. Потом разговор перебросился на какую-то безликую тему. Врезалось впечатление: Твардовский держался просто, но его простота не выглядела естественной, чувствовалась внутренняя напряженность. Сурков же разговаривал, как старый знакомый, с казавшейся врожденной вежливостью и простотой. Я даже вспомнил Константинополь и первые годы эмиграции, когда у отца собирались его друзья, старые московские интеллигенты. Невольно подумалось: «Хитрая бестия!» А впрочем, зачем я ему нужен? Прощаясь со мной, Твардовский вынул из нагрудного кармана авторучку и протянул мне:

            – Вот вам на память. Я ею писал «Теркина на том свете».

            Я поблагодарил, и мы сговорились, что я приду завтра опять в 9 часов.

            Ручка оказалась обыкновенным оранжевым «Пеликаном», который можно купить в любом парижском писчебумажном магазине, и я усомнился в ее «причастности» к «Теркину». И через несколько дней подарил ее молодому энтузиасту, поклоннику знаменитого редактора.

 

  

 

 

  

 

 

            На следующий день я, расхрабрившись, вырезал из журнала «Мосты» мои «Итальянские негативы» и дал Твардовскому: будь что будет! (В них я не очень льстил советской власти.) Но, к моему удивлению, он потом сказал мне, что «взахлеб» читал их всю ночь. (Здесь Александр Трифонович явно слукавил: на их прочтение хватило бы и двух часов.) Следующие свидания ничем не ознаменовались и с годами выветрились из памяти. Выступление в «Мютюалите» тоже ничем, кроме битком набитого зала и огромных люстр, не блистало, за исключением разве отличного и прекрасно прочитанного Арагоном отрывка из его перевода «Евгения Онегина». Прочел же он его потому, что его жена – Эльза Триоле – преподнесла Твардовскому (не знаю, лично или для музея Пушкина) первое полное издание сочинений великого поэта.

            Узнав о моем знакомстве с Твардовским, мой большой друг Сергей Рафальский попросил меня пригласить его к нему на русский ужин, который будет состряпан его женой (великой поварихой). Я был уверен, что Твардовский откажет. Для советского человека – кем бы он ни был – в «городе-светоче» было несравненно больше приманок, чем ужин у каких-то эмигрантов. Кстати, Твардовского в холле не оказалось, и первый, с кем я столкнулся, был Сурков. Рассказав ему, в чем дело, я пригласил его. Он сразу же согласился, сказав, что собирается писать книгу о «русских в рассеянии», порылся в записной книжке и объявил, что может поехать послезавтра. Уговорились, что заеду в 7 вечера. Рафальский, конечно, будет разочарован, но на безрыбье…

            Я признался Рафальскому, что струсил и что придется довольствоваться «раком». Затем вышло так, что на следую-*

            – Вышло небольшое недоразумение…

            Я перебил:

            – Понимаю, вы заняты и не можете поехать. Ну, что ж – Париж…

            – Да нет! Твардовский напрашивается…

            Я растерялся. Все, что угодно, но  т а к о г о  я не ожидал. Обменялись каким-то вздором, Сурков сказал, что плохо себя чувствует и «не спал всю ночь».

            Я созвонился с Рафальским, он обрадовался, и мы решили пригласить еще одну нашу хорошую знакомую, Евгению Николаевну Берг, преподавательницу русского языка в Школе восточных языков.

            Чтобы было понятно дальнейшее – несколько слов о Рафальском. Знаком я был с ним и его женой уже лет двадцать. Это был один из замечательнейших людей, с которыми мне посчастливилось встретиться. Он был широко (а в некоторых областях – глубоко) образован. Крепко верил в «социализм с человеческим лицом», за это ненавидел Маркса так, как можно ненавидеть только лишь своего кровного врага, и считал марксизм насилием над человеком во всех областях его деятельности. До войны он три раза подавал прошение о возвращении в СССР, будучи уверенным, что там существует реальная возможность борьбы с коммунизмом. Ко всему этому добавлялся исключительный и в некотором смысле даже гениальный дар полемиста. Легко находил слабые места оппонента и почти всегда побеждал его своей несокрушимой логикой. Кончил он юридический факультет в Праге, был членом литературного кружка «Скит поэтов». Двухкомнатная квартирка Рафальского на четвертом этаже без лифта была более чем скромной. Жена его, тоже преподавательница русского языка, была превосходной хозяйкой, и дом Рафальских славился своим гостеприимством.

            В 7 часов я был в «Кайре». Точность – вежливость королей: Твардовский и Сурков, уже одетые, ждали меня в холле. Я сказал им, что они – поэты, но и мы с Рафальским – тоже не новички в этом ремесле, вот и почитаем свои стихи. Усадив их в мою сильно поношенную «Симку», я попросил извинения за ее убого-пролетарскую внешность, высказав предположение, что у каждого из них – по их чину – как минимум, могучий «ЗИЛ» с шофером.

            – Что вы? – запротестовал Твардовский, – если бы вы видели мою… (Думаю, что это было явным нарушением истины, но я ценил тактичность автора «Василия Теркина», не хотевшего меня смущать.)

            Так мы и отправились «читать стихи» к Рафальским. Твардовский был в новенькой дубленке, на четвертый этаж взбирался тяжеловато и вошел со сдержанной улыбкой. Сурков же поразил нас скромностью «туалета»: длиннополое, словно с чужого плеча, пальто, неуклюже сидящий затасканный синий костюм и что-то вроде французского берета на голове. (Потом я узнал, что в Москве у него одиннадцатикомнатная прекрасно обставленная квартира с прислугой.) Вошел он сияющим, как к старым знакомым, с ворохом подарков в руках: хозяйке какую-то деревянную утварь, мне и Рафальскому по бутылке «Российской». Стол был на славу уставлен русскими блюдами домашнего производства, чего тут только не было – и студень, и рыбные изделия, и баклажанная икра, и другие spécialités de la maison и, конечно, соответствующие вина.

            Началось, действительно, со стихов.

            Уселись, выпили по рюмке-другой (хозяин и дамы не пили), обменялись трафаретными фразами (надо же ритуал соблюсти), затем Рафальский достал один из последних номеров «Нового мира» и прочел «понравившееся» ему стихотворение Евтушенко «Баллада о браконьерстве», где председателю рыбной артели старая семга бросает такой упрек:   

 

Но что-то своим уловом ты хвалишься слишком речисто.

Правда, я только рыба, но вижу – дело нечисто.

Правила честной ловли разве тебе незнакомы?

В сетях ты заузил ячейки. Сети твои – незаконны!

И, ежели невозможно жить без затей на свете,

то пусть тогда это будут хотя бы законные сети.

Старые рыбы впутались – выпутаться не могут,

но молодь запуталась тоже – зачем же ты губишь молодь?

Сделай ячейки пошире – так невозможно узко!..

                       

И с этого началось. Но здесь я должен повторить то, что сказал вначале. Никаких записей я не делал. Разговор, точнее, спор продолжался больше трех часов, и я не могу воспроизвести его хронологию. В памяти остались лишь клочки замуровавшихся в ней фраз. К тому же бой происходил между Рафальским и «высокими гостями», дамы испуганно молчали, а я, чувствуя себя виноватым в том, что поэзия перевоплотилась в политику (ведь я же знал моего друга!), смог втиснуть лишь несколько примирительно-дурацких тирад, которые тут же растворились в дискуссионном дыму. И еще: в то время я еще плохо разбирался в «системе», и мне не могло прийти в голову, что Твардовский (которого я считал – и сказал ему об этом – если не самым лучшим, то, во всяком случае, самым знаменитым в мире редактором) тоже «нуждался» в «няньке», и такой «нянькой» был Сурков.

 

 

 

 

 

 

  

 

Итак, началось. Рафальский усмотрел в стихотворении не только протест против придирок советской цензуры, но вообще – против всей системы: отсутствие элементарных свобод, права бесконтрольного передвижения, поездок за границу, читать, что хочешь, выписывать иностранные газеты и книги, полицейский надзор, превративший великую страну в великий концентрационный лагерь. Твардовский, конечно, яростно это отрицал, Рафальский не сдавался, приводил в пример уже тогда существовавшую литературу «Самиздата», и дело дошло даже до московских «показательных процессов» и хрущевских реабилитаций.

Не будь Суркова, Твардовский, пожалуй бы, и согласился относительно «рыбной молоди», во всяком случае: намек был слишком прозрачен. И тогда впервые я обратил внимание на его рот: тонкие, сжатые, немного вкось (правая часть ниже левой) губы. Они производили неприятное впечатление на приятном, и в общем добродушном, лице. Сурков спокойно его поддерживал (он вообще ни разу не повысил голоса), объясняя, что мы в Париже плохо знаем советскую поэзию и готовы чуть ли не в каждой строке видеть намеки и обличения. Разница между двумя гостями бросалась в глаза: один – защищался, другой – объяснял. Рафальский, как всегда, был спокойно учтив и железно логичен, что еще больше раздражало Твардовского. Он даже два раза пытался встать, чтобы уйти:

– Не забывайте, что коммунизм – моя религия…

И оба раза Сурков спокойно, как старший товарищ, принимался его увещевать:

– Что с тобой, Саша? Мы же не на партийном собрании, надо уважать чужие мнения, – и, чтоб разрядить обстановку, рассказывал какой-нибудь анекдот. Мы проглатывали очередную снедь, выпивали очередной стакан вина, пытались шутить, но через несколько минут политика вторгалась снова и начиналось очередное сражение. И вот во время одной из таких схваток, чтобы убедительней обосновать свою «разочарованную искренность», Рафальский, уставившись на Суркова, отчеканил:

– А знаете ли вы, Алексей Александрович, что до войны я три раза просил визу в Советский Союз и три раза мне отказали?

– И правильно сделали, – улыбнулся Сурков. И тихо, отчеканивая каждое слово: – Вы бы у нас не прижились, и мы не имели бы сегодня удовольствия сидеть у вас.

Простые слова, но мне от них стало как-то не по себе. Не помог и очередной анекдот.

Рафальский согласился и тут же перешел в наступление, переведя разговор на съезды КПСС. Смысл же «наступления» был таков: как это может быть? – Генеральный секретарь читает свой доклад, а прения заключаются в том, что пять тысяч автоматов, как по команде, аплодируют, поднимают и опускают руки и хоть бы один рискнул возразить! Какой смысл в таких съездах и кому нужна такая показуха, в которую никто давно не верит! Даже при Сталине бывали случаи, когда люди возражали, рассказывали даже, что один из депутатов как-то заявил, что во время коллективизации «мы залили страну кровью!».

Снова протесты, снова «не забывайте…». На этот раз даже Сурков неуютно взглянул на Рафальского и на меня. Дамы (как они потом сказали) ожидали взрыва. Но Сергей Милиевич спокойно встал, подошел к шкафу с «архивами» (вырезками из газет и журналов, рукописями, письмами и т.п.), вынул из него какую-то бумажку (оказалось, вырезку из «Правды» или «Известий») с отчетом об очередном съезде КПСС (точно не помню каком) и торжественно положил ее перед Сурковым: красным карандашом была подчеркнута крамольная цитата.

Как ни странно, но после этой «демонстрации» страсти утихли, Сурков припомнил очередной анекдот, Твардовский, улыбнувшись, посмотрел на Рафальского и заметил, что Сталин был «не так прост, как обычно о нем думают – кровопийца, злодей…» Я сказал, что всегда «полезно поговорить «до дна» с противником, которого уважаешь». Холодная война переходила в мирное сосуществование. Даже дамы повеселели. Сурков рассказал о трудностях, с которыми приходилось встречаться на фронте, где он был корреспондентом какой-то газеты.

Из его рассказа запомнилась такая деталь: получили приказ немедленно открыть огонь по немецким позициям, бросились к ящикам со снарядами, а в большинстве из них оказались… камни. Нас это поразило, даже не хотелось верить. (Как-то я рассказал об этом случае моему другу и коллеге В.Рыбакову, отбывавшему в СССР воинскую повинность на китайской границе. Для него это было самым обычным делом: получен приказ отправить такой-то части столько-то ящиков снарядов, но снарядов не хватает, а приказ надо выполнить! Значит, вместо снарядов клади в ящики камни и отправляй. Приказ есть приказ. Иначе…)

Так прошло около получаса, и уже не помню, кто обо что споткнулся, но военные действия возобновились и снова на «незаживающую» тему о советском бессвободном режиме. На этот раз «свое суждение иметь» позволил себе и я. Когда уже не оставалось «чем крыть» и Твардовский начал подниматься, Сурков остановил его рукой и, в упор глядя мне в глаза, спросил:

– В конце концов, чего вы хотите? Гражданская война и сталинщина обошлись нам почти в двадцать пять миллионов жертв. Вторая мировая – во столько же. В России не осталось места, которое не было бы пропитано кровью. Неужели вы хотите революции и новых двадцати пяти миллионов?.. Вы же знаете, как нас ненавидят.

За последнее слово я не ручаюсь. Может быть, было сказано другое, менее резкое. Но такой врезалась мне в память последняя сурковская тирада, настолько она всех нас огорошила. Здесь даже Рафальский спасовал: да, мы хотим падения режима, но не такой ценой!

Время приближалось к половине двенадцатого, и «высокие гости» начали собираться. На лестнице я шел около Твардовского, и он, наклонившись ко мне, тихо (чтобы не слышал Сурков) попросил достать ему «Новый класс» Джиласа и «Встречи с Лениным» Валентинова, сказав, что ни в одном русском книжном магазине купить их не смог. Это было, конечно, не так. «Новый класс» можно было купить где угодно. Валентинова в продаже, действительно, уже не было. Александру Трифоновичу, в его «чине», было просто неудобно спрашивать «крамольные книги» в русских эмигрантских магазинах. У меня же они были, только не хотелось расставаться со «Встречами»: они были с нежной надписью покойного автора. Но Твардовскому я обещал принести обе. Условились на послезавтра в восемь часов утра. В одиннадцать поэты должны были быть на аэродроме.

Послезавтра в восемь часов я постучался в номер Твардовского. В комнате было полутемно (только начинало светать, а лампа почему-то не горела). Знаменитый редактор сидел на кровати и, нагнувшись, завязывал шнурки на ботинках. При моем появлении он даже не встал и сразу набросился на меня: я, де, устроил чуть ли не провокационную встречу «Нового мира» с «Русской мыслью» (кстати, Рафальский в то время в «Р.М.» не работал), разболтал всему Парижу то, что говорилось «в интимной обстановке», и поставил его и Суркова «в неприятное положение».

Я был ошарашен. Никому, кроме тогдашнего главного редактора «Р.М.» Водова, о встрече я не рассказывал, был совершенно уверен, что не рассказывал и Рафальский. Приблизительно так я и сказал Александру Трифоновичу, и, кажется, убедил его. Затем я передал ему обещанные книги. Он подошел к столу, взял с него кипу книг (издания всех его произведений) и торжественно вручил их мне. Потом уложил Джиласа в чемодан и перед окном стал просматривать «Встречи». В это время в комнату без стука вошел Сурков. Твардовский буквально спал с лица: сделал что-то вроде пируэта, очертил в воздухе раскрытой книгой круг и, деланно улыбнувшись, – Суркову:

– А знаешь, Алеша, вот прочту Валентинова и еще больше полюблю Владимира Ильича!

Я не знал, куда деваться.

Затем, быстро переменив тему:

– Кирилл Дмитриевич говорит, что никому ничего не рассказывал, кроме Водова, и еще раз дал слово, что все останется между нами.

Инцидент был исчерпан. Но, может быть, это была лишь инсценировка?

В холле я встретил Б.Слуцкого. Я знал его стихи и познакомился с ним в «Кайре». Он пригласил меня в бар. Мы выпили по чашке кофе и минут пятнадцать поговорили. Я сказал, что особенно люблю его «Лошадей в океане». Он пожал плечами и признался: «У нас хорошие стихи не печатают и на открытых вечерах их не читают. Хорошие стихи лежат в ящиках столов. Приезжайте в Москву, приходите ко мне, я вам почитаю "хорошие стихи"». Потом вынул из нагрудного кармана авторучку – черную, грубую, но наверняка «настоящую», и, передав мне, сказал: «Возьмите на память». Я ее бережно храню. Бедный, милый Борис Абрамович. Вскоре он заболел какой-то психической болезнью…

«Горек жребий русского поэта».

Месяца через два я дал одной моей французской приятельнице книгу стихов Суркова с его дарственной надписью. Она работала на заводе «Рено», где в отделе приема кадров по почеркам определяла характеры, а дирекция решала, кого принимать на работу, а кого – нет. Она только взглянула на надпись и ахнула (почерк, действительно, был странный: буквы поломанные, неуверенные, словно больные) – «Первый раз вижу такой страшный почерк. Этот человек вывернул себя наизнанку и служит делу, в которое не верит. Он наверняка не спит по ночам». Замечу, что она не только не знала Суркова, но никогда о нем не слышала, как, наверное, и о Твардовском. Да и по-русски не говорила.

Года через полтора, очутившись по каким-то делам в центре Парижа, я чуть ли не нос к носу столкнулся с Сурковым (он приезжал на какой-то коллоквиум или съезд). Сразу узнали друг друга и обнялись, как старые друзья.

– Если бы вы только знали, как мы с Александром Трифоновичем вспоминаем вечер у вашего друга (фамилию он позабыл). Да, это действительно был «настоящий вечер» и «настоящий разговор», «до дна», как говорил Розанов. Прямо скажу и за него, и за себя: это был единственный случай, когда удалось так замечательно поговорить не только с настоящими противниками, но и с настоящими людьми. И еще раз скажу: пусть ваш приятель благодарит судьбу, что его не пустили в Союз, там бы его сразу вывели в расход. А полемист он блестящий…

Уже совсем недавно приехавший для каких-то закупок советский инженер, хорошо знавший Твардовского, сказал мне приблизительно то же самое: сначала тому было страшновато и неуютно, но потом обошлось, и вспоминал он этот вечер «с энтузиазмом». Сурков же, действительно, его сразу смущал: как-никак «начальство».

Все это было более двадцати лет назад. Нет уже ни Твардовского, ни Суркова. От встреч и разговоров с ними остались лишь несколько ярких деталей. Но внутренний духовно-душевный облик каждого из них стал для меня более ощутимым, образовалась как бы связь «через смерть». И я еще раз вспомнил французского философа (христианского экзистенциалиста) Габриэля Марселя, утверждавшего, что «настоящее присутствие человека начинается после смерти». Телесная оболочка спадает, и контакт с душой усопшего становится более тесным, более ощутимым.

И Твардовского, и Суркова я ощущаю как двух глубоко несчастных людей. За все наши встречи я не помню ни у одного из них хоть минутной откровенно радостной улыбки или искреннего смеха. И вот как теперь они мне видятся: Твардовский был убежденным коммунистом, но видел все уродливые формы, в которые коммунизм «выродился» в СССР, и по-настоящему от этого страдал. Сурков (моя французская приятельница была совершенно права) верой и правдой служил делу (коммунизму), в которое не верил, и, вероятно, и вправду не спал по ночам. Но ни первого, ни второго судить не могу, да и не хочу.

«Не судите, да не судимы будете».

 

 

 

 

____________________________________

* Пропуск в тексте. А.Р.                        

 


 
Вавилон - Современная русская литература Журнальный зал Журнальный мир Персональный сайт Муслима Магомаева Российский Императорский Дом Самый тихий на свете музей: памяти поэта Анатолия Кобенкова Международная Федерация русскоязычных писателей (МФРП)